Ресторан Andy's friends представляет:

Гарри Гордон

"Без дураков"

открытие выставки

1 апреля 2016 года

19:00



Ресторан открыт с 12:00 до 00:00 Чистопрудный бульвар 5/10


 

Гарри Гордон » Проза

ПОЗДНО. ТЕМНО. ДАЛЕКО

роман


От автора


Эту книгу нельзя считать автобиографией, тем более, мемуарами, хоть и написана она на основе жизненного и духовного опыта автора.
Другого материала у него нет.
Ради художественной правды пришлось исказить образы и факты, бороться если не со временем, то с хронологией, так что в некотором смысле роман можно назвать историческим.
Первое прозаическое произведение стихотворца, данное повествование — по существу — последняя книга. В процессе работы автор с удивлением и удовольствием обнаружил, что концы с концами не сводятся, а смысл жизни стал еще туманнее, чем прежде. Оказалось, что это книга о любви. Ко всем персонажам сущим и вымышленным, узнаваемым и неузнаваемым.
Написав Последнюю книгу, можно с легкой душой предаваться теперь литературному творчеству
Автор отдельно благодарит читателя Виктора Геннадиевича Охотина, радениями которого эта книга увидела свет.

Гарри Гордон
Июль 2000 года
 


«Кибитка ехала по узкой дороге»
 А. С. Пушкин

ПРОЛОГ

Горная речка называлась Ходжа-Бакырган, в переводе с таджикского – Бешеный Паломник. Мой ослик переходил ее с трудом, задумчиво, сомневаясь. Я вел его, слабо защищенный его тонкими ножками, камни лупили меня по голеням. Холодея, я ждал своего дня рождения.
Неделю назад, хлебнув спирта из НЗ, выклянченного Володей, специалистом по костям, у начальницы экспедиции, я торжественно обещал двенадцатого июля, в день рождения, искупаться в Ходжа-Бакыргане. Начальница косо посмотрела на меня и, отвернувшись, заскучала. Володя, даром что кандидат наук, стал подпрыгивать в своих тренировочных штанах с оттянутыми коленями, гоготать и делать неприличные жесты. Этнограф Вера мрачно покрутила пальцем у виска. Зато девочки, повариха и лаборантка, что девочки, - они смотрели на меня как надо.
Речка прыгала по уклону градусов в пятнадцать, и валунов в ней было больше, чем воды. Вода, разумеется, была ледяная. Оставалось недели две, и я теперь не ходил со всеми через мост на раскоп и с раскопа, а переходил вброд с помощью ослика. Кто кому помогал, неизвестно.
Ослика я назвал Изя, даже нет - Иззя, с чувством. Он был мой, не экспедиционный, мне его то ли подарил, то ли дал на время мальчишка, нанятый рабочим. Привел, похлопал по холке, сказал: «Хутук», старый значит, и ткнул в меня пальцем. То ли «дарю», то ли «хутук» - это я.
Ослик мне очень понравился и, чтобы все было по-настоящему, я понемногу его нагружал: сумка с овощами, тючок с рабочей одеждой... Изя не был упрямым, как полагается ослам, напротив, был податливый и застенчивый, городской какой-то. В свободное время пасся он на большом хозяйском подворье, цепляя ушами развешанные для просушки табачные листья. Там и ночевал.
Темными таджикскими ночами я выводил команду на прогулку. Начальница слегка обижалась: был я, как сейчас говорят, теневым лидером. Но утром все вставали вовремя, и Ирина Анатольевна терпела.
Десятиклассники-рабочие называли ее «Ирина Анатольевич», пылили на отвале и, когда она морщилась и сердилась, пылили сильнее, радостно и возбужденно, кричали: «Пил! Пил!»
Мы карабкались на гору, с которой видны были огни Ленинабада, в тридцати километрах от нас. Иногда Каюм-Джон, колхозный шофер, мой личный приятель, привозил из райцентра Аучи-Кала-чи несколько бутылок отвратительного сладкого вина, и мы пили его из горлышка, шатаясь по бесконечному кремнистому пути.
Ровно в полночь осел пел. В ярком полнолунии, в тени карагача, он, лежащий, был незаметен.
Начиналось с покашливания, робкого, деликатного, как бы намекающего о его присутствии. Потом он тяжело вздыхал. Вздохи становились все глубже, все горестнее. Затем осел с трудом поднимался на ноги, опускал голову и задыхался, как неисправный насос. Постепенно работа насоса налаживалась, ноги осла напрягались, он задирал длинную фаллическую шею, ноздри его раздувались, и черный, громадный, обсидиановый, ассиро-вавилонский, шумерский зверь оглушал расцвеченную цикадами тишину. Это продолжалась долго, бесконечно, минут пять, и жизнь в это время меняла свои очертания.

И был его полночный крик
Тревожен, жалобен, восторжен –
Он пел, как о любви старик…

- Стоп! - сказал Мастер. - Вот я - старик. Неужели я осел, когда пою о любви?
- Если тревожно, жалобно, восторженно, - то да.
Мастер покрутил кайзеровскими усами:
- Продолжайте.
А что касается купания в речке, то я выполнил свое обещание. Просто набрал побольше воздуха, лег и прошелестел по валунам метров триста. Голые фиолетовые ребятишки прыгали на берегу, как лягушки и кричали: «Хашпока! Хашпока!». Кажется, это черепаха.
За подвиг свой я удостоился сомнительного комплимента просвещенного таджика, архитектора.
- Карл, - сказал он, - орел с подрезанными крыльями.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Речь не о том,
Но все же, все же, все же…
А. Твардовский

1

Эдик проснулся рано, часов в десять. Было душно, хотя балконная дверь открыта, и форточка в кухне, кажется, тоже.
Во рту пересохло, это было привычно, но противно, и называлось «рот болит». В этом состоянии говорить было бы трудно, а главное - не о чем. Слава Богу, разговаривать не с кем. Валя ушла на работу давно, к восьми, а Ленка, - Ленка будет спать до посинения. Проснется она часа в четыре, а то и в пять, будет хлопать дверьми, шаркать тапочками, цепляться халатиком за какие-то появляющиеся на глазах гвозди, громко наполнять чайник водой. Сколько можно говорить, что незачем так сильно открывать кран, что клювик его аж подпрыгивает, и брызги летят вверх вертикально.
- Так быстрее, - огрызалась Лена.
Можно подумать, что она когда-нибудь куда-нибудь спешила.
 
Лена ложилась спать под утро. Ночами она сидела на диванчике, курила папиросы «Сальве», или «Приму», или «Пегас», - что было под рукой, или доставала из высокой банки окурки, если сигарет под рукой не было. Она, стесняясь, сочиняла стихи, переписывала, перечеркивала, сочиняла другие; когда уставала или было пусто на душе, печалилась, что она - «пришелец», и поэтому одинока, и нет на земле, в Одессе, другого пришельца, мужского пола, который понимал бы ее всегда, без разговоров и понтов, не то что какой-нибудь дегенерат из литобъединения. Когда-то давно, года два назад, пыталась Лена работать, писала какие-то корреспонденции для радио, еще работала в цехе, набитом бабами, на ювелирной фабрике, но ничего из этого, разумеется, не вышло. Ну и ладно, ей двадцать лет и жизнь, как говорят на фабрике, еще впереди.
Мать не беспокоилась, говорила, что в состоянии прокормить родное дитя и, если надо, мужа. Муж в ответ неизменно спрашивал: «А надо ли?» - и был посылаем к черту.
Эдик прошел в кухню. Из-под диванчика бешено, зубами вперед, выскочил Шарик и тяпнул за тапок.
- Гамно, - подумал Эдик, но рта не открыл.
За окном, на уровне четвертого этажа и выше, висели черешни, белые и розовые. Деревья были огромные, как тополя, ими был усажен весь микрорайон вперемежку с акациями и платанами. Эдик запрещал Лене есть эти черешни: «Канцероген!», - говорил он. Лена и не собиралась - не лезть же на дерево.
 Эдик сел на узкий диванчик Дед называл такие сооружения «кейвеле» - могилка значит. «Как же не могилка, - думал Эдик, - двадцать лет я просидел здесь, и Ленка выросла, и Валя потолстела, а я все сижу».
Недавно, года три назад, стала болеть нога под коленкой и позвоночник. Надо сходить к врачу. А что врач скажет? - Усиленное питание и витамины. Да ну их. А ходить, правда, трудно, до магазина и то два раза остановишься, и это в сорок-то восемь лет.
Ленка талантливая. Если б она была графоман, она бы писала много. А так - два раза в день по столовой ложке. У нее нет усидчивости. И у Карлика нет усидчивости. Но он в Москве, ему легче. Изька тоже - великий поэт! Зараза.
Эдик закурил. Ему сорок восемь, а он все - «Эдик» - и в котельной, откуда недавно уволился, и дома. И Ленкины друзья его называют «дядя Эдик». А что? - сам виноват. Ну, ничего. Враг будет разбит, победа будет за нами.
Роман продвигался быстро. Во-первых, об оккупированной Одессе еще никто не писал, а во-вторых, Эдик, и только он, знает такое...
Ой, надо ехать к Вовке, просить пишущую машинку. Вовка машинку даст, но долго и весело будет говорить, что пить вредно, и к врачу надо сходить, и курить надо меньше, - «Вот я...», - скажет он... Придурок. Все пишут, дегенераты. Ему-то зачем? Детей нет, и пенсия полковничья. Лежал бы на пляже целыми днями. Так нет - час полежит, свернет аккуратно подстилку, покажет пальцем в высокое солнце: «Режим!»
 
Если б Эдик мог, он целыми днями торчал бы на море. Так не доберешься. Карлик говорит: «Собирай бутылки, это такие бабки, и у моря». Что он понимает? - там же мафия. Бутылкой по голове и под скалу. Ходит там один, доцент университета бывший, так у него все схвачено.
Когда-то у Эдика была лодка на Бугазе, баркас или фелюга. Нет, все-таки фелюга. Стационарный мотор от зисовского автобуса, двенадцать узлов только так.. Шесть человек на одном борту, а она едва накренится. Напарник, правда... Все норовят быть шкиперами. И приводил, приводил своих кугутов с самогоном. А море пьяных не любит.
Куда что девалось. Рыба ушла, скумбрии лет пятнадцать нет уже у берегов, пропал луфарь, камбалу и бычка сожрала экология. Мидии, даже мидии кушать нельзя, это же гроб, сплошной стронций. Одна ставридка плавает для дачников, мелкая, как тюлька. Продал Эдик свою половину лодки, деньги растаяли, Ленке только курточку купили.
Эдик глянул в угол: странное дело, рот болит, а посуды - кот наплакал.
Вовка. Вовка машинку даст, а попроси у него мелочь, с понтом на трамвай - даст талончики: «Удобно, правда?» Умник. Валя оставила на сигареты. Правильно, так сигареты ж нужны. Надо посмотреть в тех штанах, но на них спит кошка, жалко стряхивать.
Раздался звонок, залаял Шарик.  На пороге стоял Парусенко.
- А, папуас! - поздоровался Эдик, - проходи.
 Парусенко тяжело прошел в кухню, сел на «кейвеле». Он был в сером костюме, нейлоновая рубашка и темный галстук надежно крепили шею.
- Не жарко? - спросил Эдик. - Где взял гудок? - он потрогал галстук
- Отстань, - отмахнулся Парусенко.
- Ню? - вопрошал Эдик
Парусенко закатил глаза, сделал трагический жест:
- Что «ню?!»
Это было что-то вроде пароля, игра такая, изображающая диалог старых евреев.
Парусенко извинился, что ничего не принес, его две недели не было в Одессе и он не знал, дома ли Эдик, телефон давно пора иметь...
- А где же я должен быть, если не на кейвеле, - усмехнулся Эдик, - так ты идешь? Посуду на обмен захвати.
- Прекрати, - сказал Парусенко и вышел. Вот, тоже, Паруселло. Геодезист занюханый, а ходит всегда при пакете. Врет напропалую, но - одессит, ничего не скажешь, хоть и пацан еще. Сколько ему? тридцать два, тридцать три?.. Кажется, младше Карлика на год. Торчит в баре «Красном», со всеми знаком, брешет девочкам, что писатель. Но, слава Богу, не пишет. Интересно, что он возьмет. На Первой станции вчера был «три семерки», но он туда не пойдет, далеко, а здесь, на Массиве...
- Папа, - окликнула Лена из комнаты, - кто там приходил?
- Какая тебе разница! Ну, Парусенко, пошел за сигаретами, сейчас вернется.
 
- Тогда закрой двери в комнату, - угасающим голосом попросила Лена.
Парусенко медленно шел на Первую станцию Люстдорфской дороги.
«Эдик, Эдик, - размышлял он. - Сколько лет пьет и не спивается. Вот порода. А талантливый, собака, те главы, что он читал, просто блеск. Непрофессионально, конечно, но здорово. Надо бы где-то пристроить, но это дохлый номер. В Москве разве, но Карл пристроит, как же. Он и себя никак не протолкнет. Надо будет подумать... Пусть хотя бы допишет...»
Лена не могла заснуть, да и что толку, - опять позвонит этот чертов Парусенко, залает Шарик. Потом они начнут говорить, все громче и громче, потом капризный Парусенко постучится, начнет требовать закуски и ехидничать насчет творческих планов. Интересно, что он принесет. Хорошо бы сухого, хотя, если портвейн, можно и поспать, но поспать, гады, не дадут, поэтому, хорошо бы сухого, но не «Алиготе» и, не дай Бог, не «Ркацители», кислое очень, хорошо бы «Перлину степу», но оно дороже, или хотя бы «Каберне».

- Алиготе! - сказал дядя Изя.
Он стоял среди арбузов на сумеречной пристани. Баркас мачтой ковырял в просвете между туч. Тусклые блики лежали на арбузах, человек в капюшоне вытащил из моря дохлую рыбу и приблизил к Лениному лицу. Рядом какие-то монахи рубили мясо, холодный осколок упал ей на руку и зарычал...
Шарик тыкался в руку и норовил стащить простыню. В кухне спорили. Журчал баритон Парусенко, медленно, убеждающе. Затем Эдик громко произнес:
 
- Лев Николаевич - поц!
Лена вздохнула и подобрала с пола халатик.
Парусенко принес две бутылки - крепленое «Буджакское» и «Каберне». Пили из чашек - вчерашние стаканы и рюмки лежали в раковине, под тарелками, мисками, банками. Эдик сидел на своем месте на кейвеле в углу, сплетя ноги косицей, и посыпал пеплом колени.
«Надо Ленке сказать, - подумал он, - чтоб прибрала со стола и разогрела голубцы».
- Кто будет вчерашнюю картошку? - спросила Лена.
- Гретую! - возмутился Эдик, - ты с ума сошла! Лена нашла чашку и налила себе «Каберне».
- А «Буджакское?» - спросил Парусенко.
- Нет, я сухого.
- Тогда ты лишаешься, - назидательно произнес Парусенко, - ты сухое выпьешь, а нам замутить будет нечем.
- Правильно, - громко сказал Эдик и прищурился, как будто вдаль глядел. Это называлось «мелкий глаз» и обозначало пристальное внимание к происходящему, подозрительность даже. Лена не возражала.
Парусенко рассказывал, что провел две недели на круизном судне «Тарас Шевченко», куда был приглашен на симпозиум геодезистов всех времен и народов. Теплоход шел по крымско-кавказской линии, было, конечно, скучно, но две датчанки... - Эдик сделал «мелкий глаз». - Да и не в датчанках дело, может, они и вовсе норвежки, так или иначе, - отдохнул и от проклятой конторы, и от этого гнусного бара, где сидят Карликовы друзья и выясняют между собой отношения.
Он сидел безвылазно в каюте, а волны плескались за иллюминатором... На этот раз Лена с Эдиком переглянулись, но «мелкий глаз» почему-то не сделали. Вечера он проводил в баре, где у него и вытащили двести рублей вместе с бумажником. Бумажник с документами, правда, подкинули, положили ночью под дверь каюты. Зато в Новороссийске, о, в Новороссийске, чуть было не забыл...
Судно стояло два дня в Цемесской бухте, было жарко и припоцанные иностранцы варились в маленьком бассейне. Парусенко же прыгал в море, прямо с борта, с разрешения капитана, разумеется, - учились в одной школе, капитан, правда, старше года на два, нет, кажется, на три, - прыгал в море и нырял под аплодисменты команды и пассажиров. Под водой он увидел несметные стада непуганых лобанов. И тогда он придумал. Выпросив у главного механика кусочек лески, сантиметров тридцать, ну сорок, и бычковый крючок, насадив на крючок шарик белого хлеба, он нырял и, затаив дыхание, ждал. На каждый нырок выходило по лобану. Сняв лобана с крючка, Парусенко размахивался изо всех сил и выбрасывал рыбу на палубу. «Сорок таких нырков, - и сорок лобанов были поджарены на камбузе к ужину. Лобаны, правда, небольшие, - Парусенко потупился, - килограмм, полтора, не больше, что делать...»
- Брехня, - сказал протрезвевший Эдик
- Что брехня? - вежливо спросил Парусенко.
- А все. От галанских блядей до лобанов. Я уже не говорю про симпозиум.
 
- А что ты имеешь против симпозиума? - побледнел Парусенко.
- Та хрен с ним, с симпозиумом, - горячился Эдик, - ты кому тюлю гонишь? Во-первых, - Эдик стал загибать пальцы, - никто тебе не разрешит прыгать с корабля. Это подсудное дело. Во-вторых...
- Папа, перестань, - смеялась Лена, - Паруселло, рассказывай.
- Не буду я ему ничего рассказывать, - Парусенко встал и попытался пройтись по кухне, но было тесно, и он снова сел.
- И не рассказывай, - кричал Эдик, - сорок лобанов. Да ты и плавать-то не умеешь!
- Я не умею плавать? Дал бы я тебе по морде, если б ты не был такой больной и старый!
- Я больной и старый? Да я тебя так изметелю, что ты своих не узнаешь, хоть ты молодой и боксом занимался, что тоже врешь!
- Эдмунд, вы подлец! - выпрямился Парусенко. - Я тебя вызываю!
- Стукаться? - обрадовался Эдик. - Когда?
- Да хоть сейчас.
«Это серьезно, - подумала Лена, - надо замять». Она быстро разлила. Не чокаясь, выпили, словно поминая друг друга.
- Пошли, - сказал Эдик.
- Идиоты паршивые, - кричала Лена, - алкаши вонючие...
Эдик обернулся:
- Лена, - сказал он строго, - убери со стола.

Июньское солнце стояло колом, пронизывало темя и уходило в землю, не давая сойти с места. Беспорядочные дворы юго-западного массива за двадцать лет своего существования обросли, помимо деревьев, рощицами сирени, черемухи, лавровишни. В каждой такой рощице играли в домино старики во фланелевых ночных рубашках, пили из сифонов сельтерскую воду. Женщины с полными сумками останавливались «в тенечке», ставили сумки на землю, обтирались платочком, говорили «Ой, мамочки»...
- Поедем в Люстдорф, - сказал Эдик, - там на Тринадцатой станции я знаю одно место. Деньги на трамвай есть?
Парусенко кивнул.
До войны Люстдорфом называлась немецкая колония, расположенная в степи, у моря, километрах в восемнадцати к югу от Одессы. Когда-то туда ходила конка, и было пятнадцать коночных станций. Позднее они стали остановками трамвая. Немцев, огородников и виноградарей, изгнали во время войны, организовали колхоз и назвали его именем Карла Либкнехта. Добротные, великолепной кладки дома из ракушечника до отказа набили колхозниками. Теперь это место называлось Черноморкой, но для старых одесситов Люстдорф оставался Люстдорфом.
Толпа в набитом трамвае разлучила их, и вышли они на тринадцатой станции с разных площадок.
- Как будем, - спросил Парусенко, - до первой юшки или до пощады?
- До юшки хватит, - снисходительно ответил Эдик
Парусенко остыл, ему было даже любопытно, но, зная серьезный нрав Эдика, он побаивался. Не бить же его в конце концов, ну а что делать, если он... Кроме того, старый-то он старый, больной-то он больной, но детство и юность его окрашены такими подвигами, что нам и не снилось.
Эдик же думал только об одном: его назвали подлецом, честь его задета, Парусенко надо побить, но не сильно, для науки.
Место, которое знал Эдик, нашли не сразу. Блуждали вдоль каких-то зеленых заборов, забрели на автобазу, было жарко, начиналось похмелье, заболевал рот. Вернулись к трамвайной линии. В затормозившем трамвае женщина у окна, блондинка лет тридцати, долго и хорошо смотрела на Эдика. Эдик мужественно поджал губы. В этот момент Парусенко ударил. Удар был несильный, к тому же реакция сработала, - кулак по касательной задел скулу. Эдик, собравшийся было провести двойной удар, левой крюком под дых и правой в наклонившуюся челюсть, ограничился ударом левой в нос. Потекла слабая юшка. Парусенко потрагивал ее пальцем, удивленно улыбаясь.
- Платок есть? На, возьми мой, - Эдик протянул что-то серенькое, похожее на мышку.
- Нет уж, не надо, - засмеялся Парусенко, уворачиваясь, как матадор.
Обернувшись, Парусенко увидел рядом, в двух шагах, место, которое знал Эдик. Возле трамвайной остановки, над глубоким подвалом зеленым по желтому было написано: «Вино».
- Открыто? - несмело спросил Эдик, спустившись на несколько ступенек
А где ты видишь «закрыто»? - сердито откликнулся из глубины нежный голос.

2

 
Костя Плющ медленно брел вверх по Нарышкинскому спуску. Собственно, брести у него не получалось. Маленький свой корпус он держал прямо, а маленькие ноги передвигались сами по себе, на этот раз медленно.
Было жарко, пропотевшая фетровая шляпа, отцовская, наползала на лоб. Снять ее было нельзя - Костя держал марку. Страсть к старым и настоящим предметам, будь то шляпа, или кожаный портфель, оттягивающий сейчас руку, или подсвечник, или даже книга, - Плющ книг не читал, ссылаясь на маленькие буковки и шесть классов советской школы, - одолевала его давно, сколько себя помнил. А помнил он себя с двухлетнего возраста, целых двадцать девять лет. Ничего себе.
Трамвая не дождешься, да они все переполненные. Идти «в город» с Пересыпи приходилось, если не торопишься, пешком. Одесситы, где бы они ни жили, хоть на Дерибасовской, выходя из дома, шли «в город».
Костя Плющ торопился часто. В городе он назначал несколько деловых свиданий где-нибудь на углу, «у двух Карлов» например, - так назывался винный подвальчик на перекрестке улиц Карла Маркса и Карла Либкнехта. Или у Главпочтамта - Плющ был убежден, что настоящий мужчина обязан раз в месяц приходить на Главпочтамт и в окошке «до востребования» осведомляться, нет ли для него корреспонденции. Настоящий мужчина обязан также, если он повернул голову в сторону проходящей женщины более чем на сорок пять градусов, следовать за ней.
 Деловые свидания, как правило, делами не кончались, так, иногда удавалось договориться об обмене песочных часов на золингеновскую стамеску. Плющ обиделся бы, если бы его назвали коллекционером, ему нравилось трогать хорошие вещи и пользоваться ими. У него были кисти начала века, старинный этюдник и палитра талантливого, но забытого художника, и поэтому картинки писались с особым, дополнительным наслаждением.
Иногда перепадала небольшая роспись или мозаика, иногда друзья, получавшие заказы в Худфонде, брали его в долю. В Художественный фонд его не принимали, обещали не принимать никогда. И дело не в недостатке образования, на это можно было закрыть глаза, - Плющ был одарен и профессионален, - а в безобразной выходке, совершенной им и Славой Филиным пять лет назад.
Молодой и маленький Плющик с великовозрастным Филиным устроили в Пале-рояле, дворике возле Оперного театра, ни много ни мало, а выставку своих произведений. Просто прибили веревочки к известняковой стене и развесили картины. Картины были хорошие, в основном одесские пейзажи, в духе и стиле южнорусской школы. Намерения были бескорыстные, живопись тогда никто не покупал, кроме немногочисленных коллекционеров, но коллекционеры знали авторов в лицо. Было это еще до знаменитой «бульдозерной» выставки. Продержалась экспозиция долго, часа полтора, после чего пришли дружинники, не милиционеры даже, что оскорбило Плющика и Филина.
Работы посрывали, но позволили взять с собой,
груженых художников отвели в отделение, где весело и вежливо, не тронув пальцем, составили протокол. На этом и закончилось, если не считать крест, поставленный на них Художественным фондом и Союзом художников. Слава Филин после этого пил неделю, громадный и волосатый, в баре «Красном», пытался подбрасывать столик к потолку и кричал: «У-жа-са-ю-ще-е сос-то-я-ни-е».
Плющик же к этому времени был в глухой завязке, как он утверждал, на всю жизнь. «Я становлюсь дурной, когда напьюсь, - объяснял он, - то в чужую драку вляпаюсь, как тогда под Пересыпьским мостом, а то и похуже. Представляешь – прихожу в себя на каком-то пыльном чердаке, рассвет в овальном таком красивом окошке, а на фоне, падла, рассвета - синяя задница с пупырышками!»
На этот раз Плющ никуда не торопился, просто дома бабушка, работать не хочется, - пройтись в город, повидать кого-нибудь. На всякий случай бросил в портфель несколько стамесок, мозеровские часы. Проходя мимо картинной галереи, подумал, не зайти ли, глянуть на Нилуса и Головкова, а может, и Костанди. Но было так жарко, что даже свернуть с дороги казалось большим и трудным делом. «Идется, - подумал Плющ, - ну и хорошо».
На Приморском бульваре было прохладно под платанами, платаны были огромными, в три, а то и четыре обхвата, самые, наверно, большие в мире. Пусто было на бульваре, только в конце аллеи томились на солнышке возле памятника Пушкину разноцветные пионеры.
Плющ сел на скамейку, снял шляпу и закурил. Происходят в общем-то не очень приятные вещи. Галка прислала письмо из Питера, обещала приехать в июле, это недели через две, а куда с ней деваться, непонятно. Переговоры с ЖЭКом на Балковской улице затянулись. То ли дадут подвал в аренду под мастерскую, то ли не дадут. Надо срочно давать на лапу, а денег нет, и занять, главное, не у кого. Все ребята сидят на дикофте, у Дюльфика наверняка есть, но он, падла, не даст. Галка, Галина Грациановна, наверняка притащится с кучей денег, только он ей не альфонс. Плющ вспомнил, как они познакомились, и усмехнулся. Было это в Питере, года четыре назад. Многие ребята учились тогда в Мухинском, - и Морозов, и Кока, и Карлик. Плющ приехал в Ленинград зимой, в длинном отцовском кожане, таком устрашающем, что богемные мальчики из «Сайгона», на углу Невского и Владимирского, разбегались при его появлении. Целые дни проводил Плющ в мастерской, его узнавали преподаватели и раскланивались с ним. Он писал, рисовал, изучал технологию фрески, мозаики, энкаустики. Занятия эти перемежались хождениями по Эрмитажу, где он бывал от открытия до закрытия, отдыхал, сидя в зале со старинным оружием. Однажды в лютый мороз его перехватил на Дворцовой площади турист с фотоаппаратом и, указывая на Александрийский столп, спросил: «Кому этот памятник?» Плющ, не сбавляя темпа отдельно идущих своих ножек, ответил: «Памятник Зусману!» - «Спасибо»,- обрадовался турист.
В какой-то компании, куда затащил его Морозов, Плющ скучал среди благовоспитанных девушек и восторженных любителей джазовой музыки. Вдруг отворилась дверь и вошла... Плющ, конечно же, прибеднялся, ссылаясь на мелкий шрифт и советскую школу. Книги он время от времени почитывал, а Пушкина так просто любил. Так что образования хватало, чтоб назвать вошедшую даму хоть мимолетным видением, но она была ужасна. Плющ громко и неприлично расхохотался при ее появлении и долго не мог успокоиться. Даму вынули из дорогой волосатой шубы, она была черна, раскрашена яркой помадой и какими-то напоминающими синяки пятнами, морщины ее лица были густо набелены. Предполагалось, что если она выглядит на шестьдесят, ей по крайней мере лет восемьдесят. Дама нисколько не обиделась на смех Плюща, а стала сама смеяться, еще громче, показывая на него пальцем. Маленький Плющ, в курточке, с черной челочкой и раскосыми глазами выглядел четырнадцатилетним. В тот же вечер и образовалось гремучее соединение старческой инфантильности, доверчивости, неопытности и требовательной умудренности нового поколения. Они были такими разными, что между ними полыхали синие молнии, воздух рвался над ними с треском обивочной ткани, пахло озоном и серой...
Муж Галины Грациановны был капитаном дальнего плавания, и эта романтическая профессия ложилась «ложкой мэда на живит» приморского хлопчика.
За эти годы Галина Грациановна наезжала в Одессу несколько раз, кипучая, могучая, с кучей подарков и все нарастающей жаждой жизни. Плющ принимал ее в мастерских и квартирах друзей, о чем надо было долго и трудно предварительно договариваться. Только их красочная несовместимость и убеждала в конце концов посторониться какого-нибудь крепкого Кирилюка или Пасько. Две-три недели ее сокрушительного гостевания Плющ много и вкусно ел, но выматывался физически и, главное, нравственно. Мало того, что он не брал в руки кисть, Галка вышибала из-под него почву, меняла скорость его жизни, а самостоятельность свою, отдельность от всех, Плющ ценил больше всего.
В ранней юности, занявшись живописью по-настоящему, Костя много времени провел в гостях, в родительских домах своих друзей. Его кормили, укладывали спать и почему-то жалели.
У него были отец и мачеха, и бабушка, и полдома на Пересыпи, рабочей окраине, славившейся некогда темными ночными разбоями. Отец его, капитан порта Каролино-Бугаз (одно название – землечерпалка, баржа и два крана), был недоволен новым Костиковым увлечением, он считал рисование делом немужским и позорным, и, встретив однажды своего сына с красавцем художником Эдом Павловым, принял того за педика и категорически запретил Костику с ним встречаться.
Новая жизнь требовала непрерывного общения с новыми друзьями, споров за стаканом вина и ослепительных озарений. Уже тогда чувствовал Плющ свою отдельность.
Друзья учились в художественном училище. Поступить туда Плющу мешало два досадных обстоятельства: не на что было купить аттестат зрелости или хотя бы справку об окончании восьми классов, и главное - чудовищная врожденная безграмотность. Он мог сделать в слове «абрикос» четыре ошибки: «оберкоса». Друзья пытались помочь, заставляли писать диктанты, он соглашался даже, но неизменно писал, как слышал, вернее, как хотел.
В училище Плющик был своим человеком, он мог зайти в мастерскую любого курса, ему давали место, и преподаватель распекал его, как и всех. Маленький рост, безукоризненная бандитская вежливость и имя «Костик», мешали многим относиться к нему серьезно. Между тем он в двенадцатилетнем возрасте складывал самостоятельно печь-голландку.
Море над портом пропадало, превращалось в небо, появлялось вновь у горизонта небрежной голубой растяжкой. «Прямо Рауль Дюфи», - подумал Плющ равнодушно, с некоторой даже досадой. Он поднялся со скамейки. Надо пойти в «Бристоль» отметиться.
Интуристовская гостиница «Красная» действительно называлась до революции «Бристоль». Располагалась она на улице Пушкинской - на этот раз без понта, действительно самой красивой улице в мире, так по крайней мере заявляли постояльцы гостиницы, туристы со всех сторон света. Был при гостинице ресторан, был и бар, обыкновенная, на первый взгляд, стекляшка с двумя дверями на улицу.
После знаменитого «Гамбринуса», потерявшего свое значение в незапамятные времена, по смерти не так даже Сашки-музыканта, как Александра Ивановича Куприна, после, особенно, переселения «Гамбринуса» с Преображенской на другое место, на престижную Дерибасовскую, бар «Красный» стал местом, где собиралась вся Одесса. Да и «вся Одесса» изменила свой облик. Вместо рыбаков, биндюжников и щипачей, ее представляли теперь фарцовщики, валютчики, художники и поэты. Проститутки, разумеется, остались, но и те претерпели изменения, называясь теперь манекенщицами, танцовщицами филармонии и продавщицами книжных магазинов.
Валютчиков и фарцовщиков, естественно, привлекала сюда зарубежная клиентура. Молодых художников и поэтов - дешевизна напитков и демократически настроенные бармены. Можно было вести себя кое-как, иногда лишь бармен Аркадий покрикивал: «Слава, выведу. Карлик, тебе хватит». Маститые же члены творческих «Спилок», Союзов значит, бывали здесь и потому, что рядом (Союз писателей находился в соседнем доме, где жил О.С.Пушкiн, как гласила мемориальная доска), и потому, что это Пушкинская, и пес его знает еще почему.
Это был Эдем, где за одним столиком мирно пили водку волчара председатель «Спилки Письмэнныкив» и молодой поэт, асоциальный разгильдяй, что не мешало их основным отношениям - матерый делал все, чтобы не принять своего собутыльника в Союз.
Представители же криминального мира жили здесь сами по себе, диффузии никакой не происходило. Встретившись где-нибудь на улице, художник и валютчик раскланивались друг с другом, здесь же как будто не замечали. Эта выработанная за несколько лет этика была удобна всем. Проститутки могли беспрепятственно садиться
за любой столик. С поэтами они просто дружили, иногда угощая.
Бар был дневной, утренний даже, работал с восьми утра до пяти вечера, поэтому к закрытию здесь было особенно людно: не успевшие запланировать вечер поспешно стекались сюда. Здесь формировались компании, команды, отряды, отсюда они направлялись в разные концы города пить, спорить, петь старые песни.
В баре было прохладно и пусто, только за стойкой стояли трое. Один, высокий полуседой человек, лет за пятьдесят, - Измаил, старший брат Карлика.
Со времен Багрицкого он был первым в Одессе русским поэтом-евреем, принятым в Союз писателей. И то после четырех изданных книг и, главное, демарша, устроенного группой украинских поэтов. Они заявили в Киеве, что выйдут из Спилки, если Измаила не примут. Это грозило крупным скандалом, и киевляне, «помиркував», все-таки его приняли.
Один из скандалистов, Боря Череда, был тут же. Третьим был поэт и журналист Юрий Дольдик, лысый и солидный, похожий на несмешного Луи де Фюнеса. Плющ вежливо поздоровался.
- Алиготе! - откликнулся Измаил и протянул руку.
- А скажите, Изя, Карлик пишет?
- Стихи только, да и то вряд ли. Ню?
- Что «ню?», - без энтузиазма откликнулся Плющ. - Вы же знаете, я не пью.
- А тянет? - живо спросил Боря Череда. - Я вот был месяц в завязке, и ничего, не вспоминал даже.
- Ну, это ты, Боря, не пи..., не преувеличивай. Сколько лет уже, а как представлю неполный стакан водки, аж дух захватывает.
- Ну и воля, - отозвался Дольдик, прихлебывая кофе. - Ты, Костик, похож на фолкнеровского Минка. Не находишь?
- Я, Юра, ищу и не нахожу уже много дней двадцать пять рублей. У вас никого, случайно, нет?
Все рассмеялись, как хорошей шутке.
- Хочешь кофе? - спросил Дольдик
- Спасибо, только двойной, пожалуйста.
У Измаила денег не было хронически. Даже на сигареты. Ляля, будучи врачом, хоть и педиатром, строго следила, чтоб он не пил, а главное, не курил. Шутка ли, мерцательная аритмия. Приходилось придумывать разные писательские дела, чтобы выйти в город и покурить. На море, куда он водил трех своих пацанов, это не получалось. Они могли невольно заложить, особенно младший. С питьем тоже было сложно. Самолюбие не позволяло Измаилу «садиться на хвост», и приходилось искренно отказываться раза три. Зато согласившись, он уже не жеманничал. Это качество раздражало Эдика, и еще - пренебрежительное отношение Измаила к писанию Эдиком романа.
- Ничего не выйдет, - убеждал Измаил, - ты же малограмотный!
- Малограмотный, но умный, - парировал Эдик.
- Все равно, помогать в проталкивании я не буду, и вообще, возьми псевдоним.
«Это не семья, - говорил Дольдик, - это популяция».

Писатели разошлись, Плющ взял кофе и сел за столик. Крупный ливень внезапно набежал на Пушкинскую, потемнело в баре, капли на асфальте подпрыгивали и падали в свои воронки. С мокрой газетой на голове вбежал Марик Ройтер.
- Фу ты, черт, - сказал он усаживаясь, - посмотри, Костик, усы не поплыли?
Марик снял с головы газету, скомкал и аккуратно положил на соседний стул. Плющ удивленно поднял голову: на бледном худом лице с маленькими коричневыми умными глазами, под большим свисающим носом были нарисованы тушью усы колечками.
- Не, не поплыли, - успокоил Костик, - ты что, сдурел?
Марик жил с мамой в мрачной комнате в коммуналке, ему было лет тридцать пять, но он не был женат, сначала, конечно, из-за мамы, потом это казалось все труднее и безнадежнее.
Был он талантлив, но писал мало и с трудом, приходилось все время ходить на службу для маминого спокойствия. А еще Мила Гальперина, главный архитектор Гипроторга, давала ему работу в интерьерах, монументальную, в основном роспись, эксплуатировала его нещадно, зато платила, хоть мало, но регулярно.
Марик раз и навсегда уныло решил, что он некрасив, не в женщинах даже дело, его эстетическая натура требовала немедленной красоты всегда и во всем. Поэтому он в припадках самоиронии развлекался, как и сейчас вот, с усами.
Не так давно он влюбился в бывшую жену товарища, благо не надо было знакомиться, давно знали друг друга. Дама, удивившись его объяснению, посмотрела на него другими глазами и увлеклась.
Скоро, однако, отношения их выродились в духовные, и возлюбленная его завела себе другого. Марика все же не отпускала и хвастала, что у нее полная гармония: один возлюбленный для души, другой - для тела. Марик бойцом не был и, не в силах что-либо изменить, страдал и издевался над собой. Другой же, «телесный», разозлился, что ему отказывают в духовности или там, в душевности, и скоро слинял.
- Ты что такой печальный, Костик? - спросил Ройтер, принеся себе рюмку водки.
Костик и не думал, печален он или нет, но говорить, что Марик ошибается, было неудобно, он быстро окинул в памяти сегодняшний день и с облегчением решил, что да, печален.
- Да, еще утром... Дала, сука, пирожок, а он, падла, с мясом!
У Ройтера подпрыгнули нарисованные усы:
- Ты, что ли, сыроедом стал?
- При чем тут сыроедение, просто я хотел с картошкой. Не люблю насилия. А что касается сыроедения, эти модные припряжки мне не по душе. Тем более, что я хрен люблю. Представляешь, каша с хреном! Не дашь ли ты мне, Марик, рублей двадцать пять? Месяца на два.
- Ой, Костик, с удовольствием, - грустно сказал Ройтер, - но только седьмого, в получку...
- Ну, до седьмого надо еще проторчать на этом свете.
- Трагедию хочешь?
Трагедией называлась трехрублевка.
Спасибо, на хрена она мне. А вообще давай. Ну, комедия, - скаламбурил Плющ, - во всем городе нет четвертака...
Что Паруселло, - спросил Ройтер, - продает он тебе то старинное ружье с сошками?
А, карамультук? Хочет, падла, двести, а сто пятьдесят, сука, не хочет. У него еще булава есть. Говорит, гетманская. Я думаю, подделка начала века. За тридцатник отдаст.
Марик представил себе Плюща с булавой и развеселился.
- Дождь все идет. Не выпить ли еще?
- Я угощаю, - обрадовался Плющ. Он подошел к стойке.
- Аркадий, сделай, пожалуйста, пятьдесят... Может сто? - обернулся он к Ройтеру.
- Нет-нет, пятьдесят.
- Значит, пятьдесят граммов водки, маленькую двойную кофе, и два бутерброда, ну, с рыбкой, тюлечкой, то есть.
- Девяносто три копейки, - подсчитал Аркадий.
Плющ протянул ему рубль, собственный, вчерашний.
- Сдачи не надо, - сказал он торжественно. Аркадий рассмеялся:
- Гуляешь, Костик?

3

Трамвай въехал в тоннель Французского бульвара. На угловом доме висела табличка: «Пролетарский бульвар».
 «Черт, - разозлился Николай Нелединский, - вот уже лет пятьдесят пять, как они талдычат свое, а спроси любого одессита, где Пролетарский бульвар, он долго будет думать, соображать, смекать, а потом предложит: «А Французский бульвар вам не годится?»
Николай был ретроградом до такой степени, что даже теория эволюции казалась ему революционной и потому безобразной. Инерция руководила всеми его поступками. Она лишала его силы, или придавала ее, в зависимости от обстоятельств. Очень трудно было сдвинуть его с места, вытащить куда-нибудь, хоть в гости, но вытащенный и оказавшийся на месте, Нелединский уходить уже не хотел. Бывали по молодости случаи, когда он прятался под стол, чтобы его забыли.
Вот и сейчас, получив телеграмму, что мать заболела, он вертелся какое-то время по Ташкенту, не находя силы и денег на самолет. Мать заболела тяжело, воспаление легких в ее возрасте опасно, но, слава Богу, обошлось, и теперь ей легче. Брат, приславший телеграмму, не преувеличивал сознательно, вряд ли ему хотелось таким способом заманить Николая, чтобы повидать его, он испугался за мать и за себя, не зная, что делать в таких случаях. «Как будто я знаю», - ворчал Николай, но был доволен, что приехал, что едет в трамвае пятого маршрута в сторону Аркадии, даже не Аркадии, а «нашего места», робко подумывал, не остаться ли в Одессе насовсем. Конечно, в Ташкенте он художник номер, скажем, два - после Волкова, - усмехнулся Нелединский, - и в Союз приняли, и квартиру дадут вот-вот... А когда дадут, уже не вырвешься, неудобно, вроде замазан. Здесь же - мама старенькая, это да, но с работой будет трудно, ребята цепкие и своего не отдадут, да еще и чужое прихватят. Думай не думай, - знал Николай, - а будет как будет, и не надо делать резких движений.
За пять лет ничего вроде не изменилось, только тени на Французском бульваре стали прозрачнее, вылиняли, как на любительской фотографии. Это оттого, наверное, что в Ташкенте контрасты резче. Бывали и там моменты, когда где-нибудь на Чиланзаре, под серебристыми ивами, выцветут тени, и покажется, что море прямо здесь, за арыком. Это было тяжело и несправедливо, требовались срочно конкретные действия, резко, например, сдуть пену с пивной кружки, чтобы отряхнуть наваждение.
Трамвай проезжал мимо завода шампанских вин, мимо знаменитого забора с львиными мордами, фигурирующего чуть ли не во всех фильмах одесской киностудии, да и не только одесской.
Мощеный булыжником спуск не позволял идти медленно. Справа - высокая стена из ракушечника, укрепленный обрыв, слева, сквозь круглые прозрачные кусты дерезы, дикого барбариса, осторожно бликовало море.
Все было так знакомо, что не вызывало пока повышенных эмоций, только пожухло немного и почернело, как на юношеских этюдах.
«Привет, свободная стихия, - подумал Нелединский, чтобы, не дай Бог, не впасть в патетику, - а еще лучше, - здоров, свободная стихия!». Почувствовав, что ерничает, Николай нахмурился и закурил.
Спустившись на нижнюю террасу, неприятно удивился каким-то мелким дамбам, пирсам и волнорезам, перечеркивающим и перегораживающим прибрежную часть моря. Это было не нужно и навязчиво, как соринка в глазу, мешало почувствовать себя прежним Кокой. «И все им неймется», - досадовал он.
«Наше место», к счастью, было не тронуто, наоборот, даже заросло, помимо слегка потолстевших знакомых акаций и софор, стрелами чумака, дерезой и жасмином. Ничего особенного, ложбинка под обрывом, не видная с дороги, где в детстве можно было разжигать костер, почти не боясь пограничников и местных среднефонтанских жлобов. Над костром жарился на зеленых прутиках шашлык из хлеба и сала или колбасы, в золе пеклась картошка. Запивалось все это зеленоватым кислым вином. С пачки сигарет «Шипка» торжественно снималась целлофановая ленточка, прикуривать следовало от костра.
После трапезы спускались к воде в маленькую бухту с торчащей посередине скалой из желтого ракушечника. Невысокий обрыв бухты порос голубой травой без названия с сиреневыми мелкими цветочками, лебедой и полынью. Нужно было попасть галькой по уплывающей в море бутылке или щепке, а то и, если это было ранней весной, покататься на небольших опасных льдинах. Вода весной была почти пресной, серого речного цвета, иногда лишь в завороте небольшой волны чудился летний соленый запах гниющих водорослей.
Рыбу не ловили - не путали жанры, рыбалка была отдельным, серьезным делом, без вина и этюдников. К концу дня вспоминалось про этюды, нужно было показать что-нибудь дома, для отмазки. Писать было трудно и неинтересно, зато можно было молча смотреть на нырка, маленького и утлого по сравнению с мартынами. Черная уточка будто специально поджидала волну побольше и ныряла в последний момент, вот-вот накроет, под стеклянный ее гребень, долго, каждый раз слишком, пропадала под водой и выскакивала всегда в неожиданном месте.
Господи, и всего-то. Да все пацаны так живут, а то и поинтересней. Вот тебе и хадж.
Сидеть в ложбинке не хотелось, никакое это не «наше место», просто ямка в будяках, каких много. Нарастало раздражение, болела голова. «Сколько лет я уже здесь не был, - вспоминал Кока, - пять лет в Ташкенте, до этого - Питер... Неужели с тех самых пор?»
Та самая бухточка, именовавшаяся университетским пляжем, была неузнаваема. Скалу взорвали, а гальку, с лысинами крупного песка, засыпали зачем-то гранитным строительным щебнем. Слева незнакомый пирс неизвестного назначения уходил в море метров на пятьдесят. Бетонный поначалу, дальше был он просто сварной конструкцией из тавра и швеллера. На конце пирса к железяке проволокой прикручена белая доска, на которой красным художественно было выведено: ТЕБЕ ТУДА НАДО?
«Совсем с ума посходили, - решил Кока, - они что, на курортников работают?» Он огляделся. Над пирсом под невысоким обрывом стояла халабуда из фанеры с рубероидной крышей. Под халабудой в бурьяне спала собака приморской породы, спасибо не водолаз какой-нибудь. Курортников не было, только у самого уреза воды сидела одетая парочка. «Курортники правее, начиная от пляжа санатория «Россия», и дальше, в сторону «Аркадии», - вспомнил Кока. Далеко в воде лежал ничком какой-то мужик в белых плавках, лениво поводя руками и время от времени, удивленно как будто, поднимая голову.
Над морем стояла мирная, ни к чему не обязывающая жара. Идти дальше расхотелось, надо искупаться, смыть раздражение и привести голову в порядок
Кока нырнул. Под водой все оказалось, как прежде: белел, двоясь, галечник, зеленые водоросли колыхались, в коричневых синели мелкие мидии. Проплыла медуза-корнерот. Маленький бычок быстро перебежал песчаную лужайку. Грудь распирало отработанным воздухом, но и еще чем-то, похожим на ликование. Кока выдохнул под водой, вынырнул и неожиданно закричал.
Чайка над ним резко шарахнулась в сторону, парочка на берегу не пошевелилась, только собака в бурьяне повела ухом.
Нелединский вытер руки рубашкой и закурил. Подсыхающая соль приятно стягивала кожу на лице. Мужик вышел из моря, и вовсе не в белых плавках, а совершенно голый. Не успел Кока испугаться - здесь же люди, - как мужик направился к парочке. Парочка приветствовала голого, девушка подвинулась, давая место на подстилке. «Етти твою мать!» - сказал Николай.
Раскрылась дверь в халабуде, вышел здоровый золотистый парень лет двадцати восьми с белой лохматой головой. Одной рукой он протирал глаза, в другой чернела подзорная труба. В плавках и тряпочных шлепанцах он спустился к воде и направился к пирсу. Дойдя до оконечности бетона, парень стал разглядывать в трубу пустой горизонт.
Парочка и голый сидели тихо и едва заметно жестикулировали. Отдавало такой мощной нереальностью, что Кока замер, невольно включаясь в сцену.
Был, наверное, пятый час. Солнце над дальним, высоким обрывом стояло еще высоко, но предчувствие вечернего бриза пошевеливалось уже в полыни, горький ее запах стал явственнее. Слева на горизонте, в сизом мареве желтел плоский берег Лузановки. Море посинело, кое-где срывались мелкие барашки.
Голый встал, осторожно, замедленно переступая по щебню, пересек бухточку, перебрался через пирс и направился, исчезая, как бы проваливаясь, в сторону пляжа правительственного санатория. Как только голова его исчезла, проснулась собака под будкой, по-кошачьи потянулась и жалобно зевнула. Парочка поднялась, молодой человек закинул подстилку на плечо, и они молча двинулись вправо. Парень на пирсе сплющил подзорную трубу и пошел в будку. Проходя мимо неподвижного еще Нелединского, остановился.
- С Москвы? - спросил он приветливо, выпятив губу.
- С Ташкента.
- Ё-о-о! - сказал парень и протянул руку, - Николай.
- Николай, - растерянно ответил Кока, и твердо добавил, - Георгиевич.
 
Парень кивнул.
- Слышишь, Кела, а я тут боцманом. Не спешишь, а то зайдем в будку.
Нелединский как завороженный пошел за ним. У входа Коля сбросил шлепанцы. Под будкой рядком лежали с полдюжины вымытых водочных бутылок. Посреди будки, торцом к окошку, стоял продолговатый стол. У левой стены была кровать, широковатая для такого помещения, у правой - то ли топчан, то ли деревенская лавка. Они были застелены голубыми казенными одеялами. Табуретка стояла у ближнего края стола. Под столом лежал какой-то нужный технический хлам - бухты канатов, спасательные жилеты, опасно торчала лапа якоря. В левом углу стопкой лежали красно-белые спасательные круги. Над кроватью, среди плащей и брезентовых курток, висела низка скумбрии. Нелединский глазам своим не поверил - как? откуда? Коля встал коленом на кровать, потянулся и сдернул низку. Рыбки постукивали, как кастаньеты.
- Видал, сам вырезал.
- Ух ты, а кто раскрашивал?
- Большое дело, сам и раскрашивал.
Вблизи и вправду было видно, что раскрашены они неумело.
- Люкс, - неожиданно для себя сказал Николай Георгиевич забытое слово.
- Или! - подтвердил Коля.
- А скажи, - освоился Нелединский, - что это ты там высматривал на горизонте?
- А, так, телки должны приехать.
- Из-за горизонта? - удивился Кока.
- Почему из-за горизонта - с Аркадии.
 - Так ты же на горизонт смотрел?
- Так интересно же.
Золотистый Коля сообщил, что университет таки строит себе причал, что песок намоют, ничего, флот будет насчитывать двенадцать единиц, а то и больше, его взяли боцманом, но пока держат за сторожа. А лодка - лодка вон стоит, по ту сторону причала, просто ялик, а мотор - «вихрь». Но он со временем, гадом будет, если не выбьет себе настоящий адмиральский катер.
Жена у него есть, как же, они на Второй заставе, свой домик у мамы, и дочка есть - двухлетняя Сусанночка.
Коля беспечно болтал ногами, и Нелединский не мог разобрать, что на них вытатуировано. Это мешало разговаривать, раздражало, Николай схватил Колю за колено.
- Стой! Ну-ка, что там?
Коля послушно вытянул ноги, и Николай, изогнув шею, прочел: «Они устали, но до пивной дойдут».
- А-а, - разочарованно протянул Кока, он рассчитывал на что-нибудь более интересное, - сидел?
- Нет еще, - серьезно ответил Коля, как будто речь шла об армии. - Слышишь, Кела, - задумчиво сказал он, полулежа ковыряя в зубах, - бабки есть?
«Ну, начинается», - с тоской подумал Кока.
- А сколько?
- Та сколько... Пара копеек, пятёра, я знаю... Если нет, - Коля живо сел, - я дам. Не западло, надо сбегать, взять шмурдила. Сам знаешь, я на посту, да и телки вот-вот подъедут.
- Куда, аж в Аркадию?
- Та что ты гонишь, какая Аркадия? Тут, метров триста, под «Россией» навес такой, люля-кебабная.
- А что брать? - вздохнул Нелединский.
- Постой, сумку найду. Да любое, только не водку, устал пить ее каждый день как нанятый. Там есть белое «Европейское», знаешь, бомбы, по восемьдесят семь копеек. Они там с наценкой, по рубчику выйдет.
За дверью послышался шум, кто-то съезжал по крутой тропинке на пятках, обрывая руками верхушки бурьяна. Залаяла собака.
- Заткнись, Шурик, - вяло сказал Коля, - дурная совсем стала, старая...
- Шурик.. Дурная?
-Так она ж сука.
- А почему Шурик?
Есть тут один, - усмехнулся Коля, - тоже сука.
Послышался звонкий неумелый мат, и в будку вошел мальчик лет шестнадцати-семнадцати. Увидев постороннего, он покраснел и вежливо кивнул.
- А, Игорек, - обрадовался Коля, - а это - Николай Георгиевич, одессит с Ташкента.
Игорь еще раз кивнул и сделал попытку протянуть руку. Нелединский его опередил. Игорь был черноволос, волосы торчали ежиком, синие глаза с девичьими ресницами под прямыми бровями смотрели доверчиво, но с достоинством. Маленький рот выглядел странновато под многообещающим носом, загибающимся на конце. На веснушчатых щеках кругами вился белый пушок. При небольшом росте он ухитрялся сутулиться. Говорил быстро, проглатывая окончания слов. «Фаюмский портрет», - подумал Кока, так вот почему ему показалось, что он уже где-то видел этого пацана. Этого и правда не могло быть: когда Нелединский последний раз был в Одессе, тот был еще совсем маленьким...
- Их тут целая мешпуха, - рассказывал Коля. И дядя приходит, и двоюродные братья, и второй дядя, и третий тоже иногда бывает. И еще один дядя в Москве.
- Постой, постой, - что-то забрезжило, - как зовут твоего московского дядю?
- Карл.
- Ну, ты даешь, - изумился Николай Георгиевич, - так ты...сын Розы?
Игорь вытаращил глаза: что-что, а имя мамы здесь еще не упоминалось.
- Я - Кока, - торжественно, как Дубровский, объявил Николай.
- Ну, школяр, теперь бежи за шмурдилом!
Игорь смутился:
- Вообще-то у меня завтра последний экзамен, я забежал скупаться, конечно, сбегаю, вот только окунусь, но мне скоро надо бежать, биология все-таки, а я не готовился, сейчас только окунусь. Кто-нибудь пойдет?
- Уже холодно, для меня во всяком случае, - улыбнулся Кока.
- Игорек, ты же знаешь, что я не купаюсь, - горделиво сказал боцман. - Иногда только, с сильного бодуна.
Мокрый Игорь побежал за шмурдилом. Они сидели на берегу. Заметно вечерело. Тень дальнего обрыва закрыла халабуду наползла на пирс.
Под пирсом вода было темно-зеленая, а дальше – молочная, белая, теплая. Розовое небо стало выпуклым, накатилось рулоном над горизонтом. Белый прогулочный кораблик плыл, освещенный, из Аркадии в порт. В иллюминаторах ослепительно полыхало солнце. Кораблик взвыл, и едва последняя нота сирены утихла, раздалось из рубки:
- «А-А-Арлекино, Арлекино, нужно быть смешным для всех...»
Справа, со стороны той же Аркадии, из-за скал, выскочила моторка, метрах в десяти от пирса сделала крутой вираж и уткнулась, заглохнув, в берег. Смеясь, выскочили две девушки, легко оттолкнули лодку. Парень в лодке повозился с мотором, дернул за веревочку, круто лег на левый борт и помчался обратно. Девушки, прихрамывая на высоких каблуках, подходили. Им было лет по восемнадцать-двадцать. Крупную блондинку звали Марина, она была в розовом и улыбалась. Вторая, маленькая и черная, была в серой кофточке с красным и зеленым люрексом, в плиссированной юбке и белых носочках при черных лодочках. Она явно стеснялась и поглядывала исподлобья, как землеройка. Звали ее Анжела.
- А этот штымп куда поехал? - поздоровался Коля.
- На хату, а может и нет, - смеялась Марина.
- Чего ж не зашел?
- Та то ж Димец!
- А-а, - понял Коля.
Кока ничего не понял, да он и не слышал. Встреча с Игорем была приятной неожиданностью, но было и неприятно и жаль себя, что мир так тесен, что племя младое ходит по его берегам, живет ими, и наверняка интереснее. Если бы это были чужие, ладно. Чужие везде, а так.. Будто что-то у нас не получилось.
Скатился Игорь с полной сумкой, подсел к Нелединскому.
- Я вас… тебя хорошо помню. Вы еще с Плющом заходили к нам на Жуковского играть на моем детском бильярде. Помнишь, такой, с никелированными шариками...
Темнело, Анжела все смелее поглядывала на Нелединского, часто смеялась, быстро-быстро постукивая кулачком по коленке. После каждого стакана она становилась все привлекательнее. Кофточка ее оказалась черной, благородного покроя и без всяких блесток. Игорь что-то доказывал, говорил о йогах, о самосовершенстве, о карме. Николай объяснял, что все это модные бредни, и если говорить о творчестве, а Игорь, как он понимает, поэт, то вся эта ахинея и творчество несовместны. Игорь не соглашался, и Нелединский предложил поговорить об этом через десять лет ровно в шесть часов вечера тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года. На том и порешили. Игорь исчез. Кто-то темный и высокий подошел от берега, залаяла Шурик
- Добрый вечер всем, - сказал благообразный старик с загорелой бритой головой.
- Привет, Семеныч, - ответил Коля.
Семеныч взял налитый стакан, пригляделся к
Нелединскому и представился:
- Владислав Семенович Кучинский, профессор лингвистики. Новороссийский университет имени Мечникова. В смысле Новороссия - это край, куда входили губернии...
 
- Ладно, Семеныч, - устал Коля, - Кела сам бывший одессит.
- Нелединский, - представился Кока, - художник.
- Бывших одесситов не бывает, - строго назидал профессор Семеныч, - где бы они ни жили.
«Ох, бывают, - горестно думал Кока, - еще как бывают...»
Потом Семеныч принес из темноты еще какого-то питья. Пока он ходил, боцман объяснил, что Семеныч - какой там профессор, мелкая сошка КГБ, зухтер, стукач значит, по идеологической работе, вышел на пенсию, собирает по берегам стеклотару, от Аркадии до Чкаловского - его территория. «Километра два с половиной», - прикинул Кока.
Анжела смеялась и быстро-быстро била кулачком по коленке Нелединского.
Проснулся Кока, когда в серой дымке стояло над морем огромное сиреневое солнце. Голубые тени травинок лежали на брезентовой зюйдвестке, которой он был накрыт. У правого уха кто-то вздохнул. Кока с опаской приподнялся на локте. Рядом спала сука Шурик. Николай засмеялся и сел, сбросив зюйдвестку. От нее пахло мазутом, вином и еще чем-то, только не морем. Голова не болела, совесть не мучила. Кока закурил и стал вспоминать. Ничего не вспомнив, подумал: «Сколько у меня было денег? Много, кажется, шестнадцать рублей. Интересно, осталось ли что-нибудь... Хоть на трамвай». Он полез в задний карман и вытащил оттуда две смятые отсиженные пятерки и две трешки, сплющенной трубочкой. «Чудеса, - подумал Кока. - В такой ранний час я никогда здесь не
 
был». Он поднялся и тихо пошел в сторону города, через парк Шевченко.

4

У ворот дома номер шестьдесят два по Пушкинской улице возле винного подвала стоял дядя Миша. Когда-то Карл со Светой снимали у него комнату. «Ничего себе, - думал тогда Парусенко, - винарка прямо в доме у ворот. Можно пить в кредит».
Семьдесят пять уже исполнилось дяде Мише, но и сейчас легко представлялось, что был он когда-то огромен и очень силен. С его круглого лица не сходила улыбка, печальная и нежная. Казалось, он давно, лет пятьдесят уже, безнадежно в вас влюблен, жизнь ему невмоготу, но он остался жить только ради вашего благополучия, ничего не требуя взамен, кроме счастия иногда с вами поговорить.
Вы пойдите на привоз, - умолял он, - и спросите, кто такой был Красавчик? Красавчик - это я. Я был самый лучший рубалыцик. Разве я имел тогда этот нарыв на голову, эту Бело? Я имел тогда все. В сорок пьятом году я привел в этот дом живую корову и поднял ее на второй этаж. Вы думаете, она у меня пикнула? Не-ет. Я разделал ее ночью, и весь двор потом кушал мое мьясо!
- Здравствуйте, дядя Миша, - сказал Парусенко, - вы меня помните?
Дядя Миша прижал руки к груди.
- Здравствуй, деточка. Как же я тебя не помню? Что слышно? Карлик пишет? А как Светочка? Она была такая миленькая, такая красивенькая, маленькая моя...
- Все нормально, дядя Миша.
- Тогда я тебя прошу. Сейчас вийдет моя фашистка, так я не хочу иметь неприятностей. Ты спустись в подвал, дай Люсе на два стакана вино, скажи, дядя Миша потом придет и випьет. Штоб ты был здоров.
«Вот так преимущество винарки у ворот», - помотал головой Парусенко, спускаясь в подвал. Он уплатил за дядю Мишу и сам заодно уж выпил стакан розового крепкого.
Невообразимо, что творилось в баре «Красном». Такого количества людей, разных и пьяных, Парусенко не видел никогда. Словно что-то ожидалось в природе, и неведомой силе необходимо было согнать всех этих людей в одно место, чтобы объявить о своей воле. Кто не был пьян, был просто возбужден. Плющ, с блестящими глазами, окликнул:
- А, Паруселло, шабаш жизни!
Рядом с Плющом сидел Слава Филин, пьяный Сыч. Он поднял дрожащую рюмку, мутно посмотрел на Парусенко и неожиданно внятно произнес:
- Водочка любит быть холодненькая, и - сразу!
Парусенко оглянулся на стойку - там была толпа, два бармена, Аркадий и Липа, работали не поднимая глаз.
- Выпей пока минералочки, - предложил Плющ, - может, Лиля подойдет.
Лиля была единственной официанткой в баре, уборщицей по совместительству, имела высшее образование и была всегда печальна.
Парусенко налил в чашечку из-под кофе Плющиковой минералки и с отвращением выпил.
- Женщины, - загадочно сказал Плющ, - как папуасы: им время от времени надо дарить что-то яркое.
Филин поднял голову.
- Женщине как бабе - надо дарить цветы!
- Ты чего, Костик, такой веселый? - спросил Парусенко.
- А как же мне не быть веселым, когда мне дают, наконец, мастерскую!
- Да ну? Поздравляю. А сколько метров?
Одна комната тринадцать, вторая - десять.
- Ну, это не метраж для мастерской. Плющ блеснул глазами.
- Метраж, может, падла, и небольшой, зато сколько, сука, пространства!
Неожиданно вошел Эдик. Он сходил-таки к врачу, и врач дал направление на ВТЭК. Возможно, дадут инвалидность. Хорошо бы вторую группу, это рублей шестьдесят и можно работать. Во всяком случае, можно продолжать роман, глядя в лицо Вале почаще. По этому случаю Эдик решительно направился к Вовке и потребовал три рубля. Вовка неожиданно сопротивления не оказал, видимо, был рад, что Эдик все-таки добрался до врача. «Надо идти в народ, - решил Эдик, - хватит на пять рюмок по пятьдесят грамм для независимости, на пачку «Экспресса» и еще на трамвай, а там видно будет».
Эдик огляделся, понял обстановку и задергался.
- Или найди Лилю, - сказал он Парусенко, - или сходи в магазин. Он протянул Парусенко под столом три рубля.
- Перестань, Эдик, - попросил Плющ. - Время есть, лучше расскажи, как дела.
Эдик рассказал про ВТЭК, не удержался. Неожиданно подошла Лиля.
- Лилечка, - сказал Парусенко, - дай нам бутылку водки, две бутылки минералки и, - он покосился на дремлющего Филина, - шесть бутербродов с колбасой.
- Восемь, - сказал Филин трезвым голосом, не открывая глаз.
Тогда, - сказал Парусенко, - чтоб не бегать, две водки. Хороший день, - продолжал он, - и Плющу мастерскую дают, и Эдика на инвалидность отправляют.
- Не сглазь, - закричал Эдик.
- Вам хорошо, - трагически сказал Филин, - а мне впору повеситься. Талант мой иссяк, и свечи мои погасли.
- Если мужчина вешается от любви, - терпеливо начал Эдик, - то он не мужчина. Если человек вешается от скуки, значит, ему никогда не было весело. Если художник вешается от бездарности, значит, он - поц, и всегда был бездарный. Потому что ничего никуда не девается. Вешаться надо только от совести.
- Бог не велит вешаться, - сказал Парусенко.
- Ну, Бог разберется и поймет, - засмеялся Плющ, - если даже ты понимаешь.
Парусенко невозмутимо разлил на троих подо¬спевшую водку.
- Хай живе, - сказал Эдик
- Да не тяните вы, пейте, - высоким голосом затосковал Плющ, - смотреть противно.
 
У сдвинутых столов, где гулял Степан Бадаенко, Эдик высмотрел Измаила. Тот усиленно жестикулировал и временами зажигал спичку. Три девушки, упершись локтями в стол, тыкались сигаретами в пламя, как щенята. Избегая прикосновений, Измаил отстранялся, держа спичку на отлете. Было душно. Измаил увидел Эдика, отъехал стулом, встал и подошел.
- Алиготе, - поздоровался он, - ну как?
- Измаил, поставь полбанки, - сказал Филин.
- Славик, имей совесть! У тебя же полный стол.
- Это Парусенкино, а я пью только свое, - гордо сказал Славик.
От неожиданности все, кроме Парусенко, засмеялись. Парусенко косо посмотрел на Филина и налил ему, потом себе.
- А мне? - возмутился Эдик.
- Нос в гамне, - опять же неожиданно сказал Филин и, положив тяжелую свою седеющую голову на плечо Парусенко, уснул.
- Пойдем, Эдик, там есть, - приглашал Измаил. - Я говорил о тебе Бодаенко, он хочет тебя видеть.
Степан Бодаенко, председатель Союза писателей, был прозаиком-маринистом. Свой человек в пароходстве, Степан Петрович отправлялся в творческие командировки на судах дальнего плавания, объездил весь свет, писал повести о суровых буднях советских моряков, о китобоях, а то и о тяжкой судьбе пуэрториканского мальчика. Был он высок, крепок в свои шестьдесят, весел и уважаем. Гадостей мелких в подвластном ему Союзе не делал, и, если кто-нибудь просил взаймы, скажем, двадцать пять рублей, давал не задумываясь.
Ну конечно помню, еще пацаном. Мы ведь жили в одном доме, на Ольгиевской. Изя говорит, ты пишешь повесть?
- Роман, - сердито покосившись на Измаила, поправил Эдик.
- О, роман еще лучше, молодец.
Степан Петрович потянулся было с намерением хлопнуть Эдика по локтю, но, глянув на него, передумал.
- Как напишешь, принеси, почитаем. Выпьешь с нами коньяку?
- Благодарю вас, - ответил Эдик, кивнул и пошел к своему столику. «Где он со своим коньяком, когда надо?»
Филин спал, завалив собой почти весь стол, и даже похрапывал. Парусенко с Плющом, помучившись, отволокли его вместе со стулом, оставляющим синие следы на линолеуме, в угол и прислонили к стенке.
- Слышишь, Паруселло, - пикировал веселый Плющ, - а правда ли, что ты художником заделался? Ну как же, говорят ты в кухне на дверях колбасу нарисовал. Краковскую.
- Ну и что, если так?
- Напротив, очень хорошо. Я бы еще пририсовал маринованный чеснок. А? Розовый на коричневом.
- Будь здоров, Эдик, - сказал Парусенко и пошел к выходу.
- Зачем ты его так? - спросил Эдик, безо всякого, впрочем, интереса.
- Да хрен с ним, пусть обижается. Что они, падла, все лезут. То он писатель, скажи ему спасибо, теперь он художник, то он землемер. И что ее,
бедную, мерить? Она, падла, давно измерена. И что характерно: когда ты свой роман допишешь, он будет каким-нибудь председателем и скажет: «Эдик, больше так не делай». Классно, правда?
Парусенко обиделся, но не очень. Было, правда, досадно и немного грустно. Болтают и болтают, делом надо заниматься. Колбасу он и вправду нарисовал, маслом на филенке кухонной двери, и, что ужасно, розовый чеснок тоже. Ужасно, что не скроешься от них, даже у себя дома. Надо разобраться, кто это мог трепануть...
Тикать надо из этого паршивого города. Парусенко стало жалко себя - Одессу он любил. Ничего, он выстроит свою жизнь почище всякого романа, жизнь, полную таких приключений и поступков, что дядя Хэм перевернется в своем дорогом гробу. Я вам покажу последний день Помпеи.
Вспомнилось, - Карлик рассказывал: пацаном на первом курсе, сколько ему было? шестнадцать? - писал он этюд на спуске Торговой, где лестница выходит на Приморскую. Писал он сверху лестницу в солнечных пятнах, по лестнице поднималась девушка в черном платье, получалось прямо левитановская аллея в Сокольниках.
Карлик посадил ее одним мазком, но она не вписывалась, была слишком черна и выскакивала - «как блоха на белой простыне» - говорил в таких случаях Павлюк Николай Артемович. Карлик возился, забыв обо всем, пока не ощутил жар на левой щеке. Девушка стояла рядом, почти прикасаясь, и смотрела на этюд.
- Умеешь рисовать людей? - зловеще спросила девушка.
 
- Умею, - оторопело ответил обожженный Карлик.
Девушка отпрыгнула, засмеялась и, взбегая по лестнице, закричала:
- А я умею их делать!
«Проститутка», - восхищенно догадался Карлик, глядя снизу вверх на удаляющуюся девицу.
Почему и вспомнилось, что все их картинки и книжки, как блоха на белой простыне, живое им не по плечу. «А я буду», - упрямо думал Парусенко. «Как проститутка?» - с интонацией Плющика спросил внутренний голос. Парусенко пожал плечами: «А хоть бы и так...».
На углу Успенской окликнула его старая знакомая. Аня некогда была подругой жены, приходила к ним в дом, что-то там они с Марией перебирали, рассматривали, тряпки какие-то, чашечки. Парусенко был недоволен ее посещениями, пока не заметил, что она строит ему зеленоватые, твердые, как оливки, глазки. Затем она незаметно исчезла, и даже Мария ее почти не вспоминала. Аня похорошела за эти год или два, вроде бы больше загорела, у нее был низкий зад и крепкие ноги.
Поздоровавшись, Парусенко прежде всего проверил глазки. Оливки были на месте, мало того, созрели еще больше, обещая стать в случае чего полноценными греческими маслинами. Она взяла Парусенко под руку, заявила, что не торопится и пойдет с ним хоть на край света. Довольный Парусенко прогнул спину и неторопливо, занося со стороны к центру левую ногу, затем правую ногу, левую, правую, левую, правую, повел свою даму на край света. Мария обрадовалась
Ане, журила ее за то, что надолго пропала, Аня в ответ обещала рассказать такое...
Парусенко прошел в спальню, достал вишневую трубку, табак, сел в кресло и стал думать. Подумав минут двадцать, Парусенко вернулся в кухню, где дамы готовили чаепитие, неприязненно глянул на Аню, на нарисованную колбасу и, извинившись перед гостьей, отозвал Марию.
Нахмурившись, он открылся жене, что был сегодня, так получилось, в Союзе художников, а если честно, то его давно приглашали, но он не решался. Сегодня же он решился, взял папку с рисунками, нет, Мария не знает. Он рисовал по ночам, писал акварели на море, знал об этом только один человек, Плющ, он и снабжал бумагой и красками. Было неловко и даже вредно открываться до времени, но теперь он с облегчением покажет все, когда заберет папку из Союза.
В Союзе его очень ругали, особенно Юрий Егоров, что он зарывает талант в землю, что нет фундаментальной практики, директор художественного училища предлагал приходить и писать со студентами обнаженную натуру, но он не мальчишка, к тому же днем, как правило, бывает на работе. Поглядев сейчас на Аню, он вспомнил, что она была когда-то натурщицей, к тому же формы ее конкретны и просты для начинающего, как у Аристида Майоля, и если Аня даже не согласится позировать обнаженной, то и одетую рисовать ее тоже приятно, хоть обнаженную полезней, если, конечно, она согласится при Марии.
Мария слушала, сделала большие глаза в том месте, где хвалил Егоров, потом сказала:
- Я все равно собиралась к тетке. Трех часов тебе хватит?..
Попили чаю, и деликатная Мария спохватилась, что, Боже мой, обещала тетке навестить ее, уже сколько - четыре? - Аня, дождись меня обязательно, и больше не пропадай, - моргнула мужу, желаю, мол, успеха, и выкатилась.
Парусенко варил крепкий кофе по-турецки, морщась от табака трубки, напевая: «Гори-гори, моя звезда...»

Столпотворение в баре рассосалось внезапно. Ушел Бадаенко с девушками, Измаил помахал Эдику и Плющу рукой - Эдик не заметил, в ответ помахал один Плющ, вывез Морозов коляску с плачущим младенцем, надышавшимся табаку, Филина вывели давно. Плющ приподнял за подмышки легкого Эдика, Эдик встрепенулся, и они пошли к остановке троллейбуса на Греческую площадь.
Лиля протирала столы, барменша Липа возилась в подсобке. Из посетителей осталась одна пожилая женщина с желтым шелковым тюрбаном на голове. Экзотический тюрбан никак не соответствовал ее лицу - брови ее были аккуратно выщипаны, губы тронуты невпопад светлой помадой, но все лицо ее было умиротворенно и влажно, как выжженный бугорок после дождя. По вечерам в нем оживали цикады.
Она что-то вязала, у ног ее стояла хозяйственная сумка. Никто не знал, как ее зовут, но все знали, что она бандерша, кличка ее была Мата-Хари.
В конце сороковых и в пятидесятые годы девушка из пригорода, из Холодной балки, при всей своей беспородности была хорошенькой; ее любили лихие фронтовики, мясники и завмаги. Во время хрущевской оттепели она была пикантна, и ею заинтересовалась интеллигенция.
В начале шестидесятых Мата-Хари поняла, что так дальше продолжаться не может - новые красотки, похожие на кубинок, прекрасно одетые от китобойцев, не считали ее даже соперницей. Мата-Хари пошла работать в торговлю. Особенно не зарываясь, она купила себе однокомнатную кооперативную квартиру на Сегедской улице. Два года назад ее хуторское чутье снова сработало, и она вовремя унесла ноги из торговли. К тому же перспектива собачиться с покупателями до старости вызывала в ней уныние.
Оказавшись не у дел, Мата-Хари догадалась как ремесленник, что «мастерство не пропьешь», и взялась за прежнее, только в новом качестве. Говоря языком спортсменов, она стала тренером.
Ее однокомнатная квартира никак не тянула на бордель, но в этом было свое преимущество. Соседи знали, что у нее живут две студентки, снимают угол, платя по пятнадцать рублей каждая. Спали девушки вдвоем на двуспальной кровати с медными шариками, хозяйка - на раскладушке.
Бордель работал до одиннадцати. Девушки по очереди приводили клиентов на час, полтора, были еще девушки приходящие, но с ними было труднее, приходилось сговариваться предварительно.
Дни Мата-Хари проводила в баре, где вязала, беседовала и приторговывала из-под полы чем придется. Бывала она и дома во время работы девушек, сидела на кухне, жарила кабачки, смотрела телевизор. Если очередная девушка приводила клиента, а комната была занята, Мата-Хари занимала их на кухне, где они беседовали и пили вино, принесенное клиентом. Иногда клиент ел суп.
Зимой работы было меньше, слякоть и морось, видимо, действуют на фраеров угнетающе. Выручали тогда настоящие мужчины, старые приятели, которым некуда бывало деться со своими любовницами. Притаскивали приятели много еды и питья и платили Мата-Хари по четвертаку за сеанс. Жизнь была спокойна и содержательна, надвигающаяся старость не пугала.

За стеклянной стеной бара прошел Марик Ройтер, остановился было, пошел дальше, потом решительно вернулся и направился к стойке. «Хорошо, никого нет, - думал он, дожидаясь свои пятьдесят грамм. - А впрочем, что хорошего».
- Марик, - окликнула Мата-Хари, - подойди.
Марик удивился - они иногда здоровались, иногда - нет, принадлежа к разным кругам, - и то, что старая бандерша знает его имя, польстило самолюбию художника.
- Марик, купи шапку. Чистая ондатра, - не дожидаясь ответа, Мата-Хари копошилась в сумке.
- Зачем мне шапка летом? - искренне удивился Марик.
- А зиму, что, уже отменили?
- Ну, - засмеялся Ройтер, - до зимы надо еще, как говорит Плющик, проторчать на этом свете.
- Не хочешь - как хочешь. А Плющик был здесь недавно. Бодаенко их всех поил, и Плющика, и Эдика, Парусенко роман написал, так Бодаенко хвалил...
 
- Что-то вы путаете, - улыбался Марик, не зная, как к ней обращаться.
Мата-Хари поняла:
- Ты знаешь, как меня зовут? Слушай сюда, - она приблизила чуть ли не вплотную сероватое свое лицо и громко сказала: «Клавдия Петровна».
- Очень приятно, - сказал Марик и выпил.
- А ты знаешь, чем я занимаюсь?
- То, что я знаю, должно быть, неправда, - деликатно ответил Марик.
- Правда-правда, а чего ж не правда. Или ты против?
- Мне то что? Это даже интересно. Если возможно, расскажите подробнее.
- А чего рассказывать, - Мата-Хари решительно смотала вязание. - Поехали ко мне, сам все увидишь. Или нет денег? - посмотрела на него Мата-Хари, - так ты мой гость.
- Почетный? - не понял Марик.
- А чего бы нет? - зардевшись, не поняла Клавдия Петровна.
«Странное дело, - думал Ройтер, - ведь я почти согласен. Но не переть же, в самом деле, черт знает куда... Вот ведь, только расстояния меня и выручают».
- Идем, что ли?
«Провожу до остановки», - подумал Марик. Он поднял громоздкую, но не тяжелую сумку Клавдии Петровны. Они вышли из бара. Мата-Хари взяла его под руку. «Пройдет мимо какой-нибудь Морозов - и пропал Марик Ройтер», - потешался над собой Марик. Клавдия Петровна подняла руку:
 
- На Сегедскую, - сказала она подъехавшему таксисту.

Мата-Хари приотворила дверь комнаты и тут же прикрыла ее.
- Занято, - сказала она. - Да ты не стесняйся, садись вот в угол, сейчас кофе растворимый будем пить.
Кухня была чистенькая, с вязаными салфетками.
Над столом висела имитация грузинской чеканки из медной фольги. Клавдия Петровна принесла бархатный альбом с фотографиями.
- Смотри пока...
«Все по науке», - подумал Марик.
В альбоме, действительно, были фотографии каких-то девушек в купальниках, и совсем обнаженных. Были они худы, неловки, явно стеснялись. Над ними хотелось плакать. Однако больше было снимков хозяйки: девочка лет пяти у штакетника, несколько девушек в белых блузках и с буклями, в самой приятной угадывалась хозяйка, разношерстный раскрашенный розово-голубой коллектив у бетонной скульптуры с крупной косой надписью: «Пятигорск 1965 год».
Клавдия Петровна поставила печенье, сняла чайник, достала растворимый кофе одесского производства, шесть рублей за банку.
- Что там так долго, - заворчала она, наклонилась к электрической розетке и пропела туда: «Не спи, вставай, кудрявая...»

Когда Мария вернулась домой, уже темнело. Парусенко спал в кресле. Перед ним на стуле стоял кусок трехслойной фанеры, добытый на антресоли, с прикнопленной четвертушкой ватманского листа. Левая верхняя кнопка отвалилась, край загнулся, и трудно было разглядеть в сумерках, что там нацарапано твердым карандашом.

5

Что-то все-таки изменилось в мире с того дня, когда гулял в баре великий Бодаенко. Во всяком случае, начались затяжные дожди. Теплые, июльские, они тем не менее сбивали с привычного толку, заставляли сидеть дома и думать, а думать ох как не хотелось.
Незаконченный коричневый автопортрет не давал Марику покоя. Не то чтобы он не получался, напротив, он получался слишком, он уже получился и существовал сам по себе. Все то недоброе, грязное, что Марик знал о себе, или думал о себе, или знали и думали о нем другие, - все это теребило сейчас кисти, выдавливало краски, косо поглядывало на зеркало. На холсте же было нечто знакомое, давно забытое, мучительно вспоминаемое и бесконечно, беспощадно правое. Будто в один нехороший день отскочила в страхе душа, спряталась в недоступное измерение, за картинную плоскость, и смотрит оттуда с нарастающим сочувствием.
В дверь позвонили, три звонка, но Марик не пошел открывать, как будто боясь, что пришел Он, этот, с портрета. Открыла, шаркая и ворча, соседка. Пришла к маме патронажная сестра. Марик выбрал в букете кистей мягкую и упругую, колонковую, и аккуратно нарисовал на портрете черные усы колечками.

Плющ сидел в мастерской на белой грязной табуретке, опустив руки меж колен. Рулон грунтованного фабричного холста, ящик с красками - богатство, копимое на заказных работах, стопка ватмана, подрамники и рамки, некоторые из них очень хорошие, старинные, - все это Плющ приволок сгоряча, в три приема, и теперь не знал, куда с этим деваться и чего начинать.
С детства слышал он на Пересыпи поговорку мастеровых, плотников и печников, что глаза, мол, боятся, а руки делают, но руки висели праздно, а глаза - глаза не смотрели бы на этот продавленный пол, на дождевую воду, ползущую по оконной раме, собирающую пыль на подоконнике и шлепающуюся серой грязью на тот же продавленный пол; на нависающие желтые с синими цветочками обои, обнажающие другие, прежние, коричневые с зелеными ромбами.
Глаза глазами и руки руками, но требовалось, по крайней мере, двадцать пять рублей, чтобы купить оргалита и заделать дыры в полу, заделать и покрасить окна, оклеить стены хотя бы ватманом, - это в мастерской, а в будуаре - в будуаре нужны обои. Он прошел в комнатку, которую называл будуаром. Это и впрямь был будуар, во всяком случае, под окном на кирпичах стоял пружинный матрас. Плющ сел и попрыгал на нем, подступила тошнота.
«Ну, Костик, волка ноги кормят, - сказал он вслух. - Пойдем рысачить». Он взял черный зонтик, закрыл дверь на висячий замок и пошел в город.

Эдик сидел в кухне и смотрел в окно. Валя была дома, тут же в кухне, гремела посудой, шумела водой, переругивалась с Леной, проснувшейся в комнате. Эдика старалась не трогать, не замечать даже, чтоб не взорваться и не выкричать все, что она думает о нем и всех его родственниках. Эдик помалкивал, курил и грел лицо о большую кружку с чаем. Думать не получалась, он придвинул лист бумаги и стал писать дождь с натуры.
«Стал накрапывать дождь. Он чуть слышно, как разведчик, прошелестел в траве, проверяя местность, и затих.
Следом налетел сам. Холодный и неистовый. Дикие капли, изголодавшиеся после долгого перелета, набрасывались на сухую пыль, глотали ее, гибли, освобождая место другим, еще более яростным и голодным, которые долбили все, что попадалось им на пути: голову, шею, глаза...»
- Очки надел, пишет, как порядочный, - не выдержала Валя, - пиши, пиши, будет Изе чем подтереться. Дитё не кормлено, срач в доме...
- Га? - оторвался от бумаги глуховатый Эдик.
- Что ты на меня гакаешь! Посмотри, на кого ты похож! - парила Валя.
- Валя, замолчи, - гаркнул Эдик.
В кухню в ночной рубашке влетела Лена, распатланная и разъяренная, как Анна Маньяни. Она слабо топнула босой ножкой и закричала страшным голосом:
- Кончайте этот неореализм!

 
Дюльфик писал обнаженную натуру. Пухленькая, розовая на белом, натурщица полулежала на диване и капризничала. Она устала, было скучно, в окне изредка мелькали мокрые ноги прохожих, все на одно лицо.
Дюльфик злой и молчит все время. Она почесалась.
- Аллочка, зараза, а по жопе не хочешь? - мрачно спросил Дюльфик.
Плотный, с кривоватым носом и кудрявый, Дюльфик был, говорили, похож на Марка Шагала. Он соглашался, но ограничиваться внешним сходством не хотел. Трудно было понять, чего в нем больше - таланта или амбиции. Но то и другое было несомненно. Кто-кто, а он не будет философствовать, как Филин, побираться, как Плющик, и комлексовать, как Марик Ройтер. Несколько скандалов на выставках, пара мордобоев в присутствии нужных людей - и о Дюльфике заговорили, записали в газетах, стали принюхиваться коллекционеры. Он был кипуч, блистателен, когда хотел, прекрасно владел одесским диалектом и дружил с завсегдатаями Староконного рынка, слободскими дедами, помнящими Беню Крика и слыхом не слышавшими о Бабеле. Благодаря ба-белевским мансам и необузданному нахальству Дюльфик слыл среди них бывалым мальчиком тридцати четырех лет.
Для разнообразия его приняли в Союз художников и давали со скрежетом выгодные заказы. Начатая заказная работа - Маркс на фоне Вестминстерского аббатства, - была сейчас повернута к стене. Выполнение такого заказа требовало ве
селья и куража, не писать же серьезно халтуру, хоть и за восемьсот рублей.
Ни веселья, ни куража не было. К тому же эта сучка сейчас пойдет к Мацюку и расскажет, тому на радость, что у Дюльфика, кажется, неприятности. А неприятностей, как назло, не было. Может же у человека просто быть плохое настроение, когда идет дождь...
- Все, - бросил кисти Дюльфик, - одевайся и линяй по системе бикицер!
Аллочка соскочила с дивана, подошла сзади и уперлась грудью художнику под лопатки. Вздохнув, Дюльфик положил ей руку на бедро. В дверь постучали.
- Кого это несет? - радостно взорвался Дюльфик. - Написано же - работаю! Оденься, фуцерша!
Вошел Плющ, а с ним - о, Кока, это ты! Он обнял мокрого Коку.
-  Когда приехал, надолго?
Коку подмывало сказать: «насовсем», но Дюльфик, испугавшись, замкнется или, наоборот, начнет горячо отговаривать. К тому же у Костика к нему дело. И вообще, хорош я, уже включаюсь в эти игрища.
Да нет, недели через две поеду.
Ну-у, - огорчился Дюльфик, - что тебе Одес-сочка, в чайник написяла?
Кто что пьет, - он хлопнул в ладоши, - коньяк, водка, шмурдяк?
Водки я бы выпил, - сказал Кока.
И похавать, если можно, - добавил Плющ.
Аллочка, кикни в холодильник, - распоря¬дился Дюльфик, - борщ будешь?
 
-    Борщ, Дюльфик, - это мечта всей моей жиз¬ни.
Вот уж у кого нельзя ничего просить. Аж про¬тивно. Не даст ведь, падла. Интересно, чем он отговорится.
Дюльфик показывал работы. Кока не ожидал: за эти годы Дюльфик сильно вырос, поумнел, что ли. Некоторые, особенно на библейские сюжеты были очень хороши. Все, что так трудно было найти в живом Дюльфике, было в нарочито небрежно натянутых холстах. Дюльфик поглядывал на Коку с волнением, он побаивался его мнения.
Аллочка поставила перед Плющом горячий борщ.
Спасибо, Аллочка, - сказал Плющ и, глядя на грудь, выпирающую из сарафана, пропел: «У ней такая маленькая грудь...»
- Ну, я побежала, - сказала Аллочка.
- Канай, канай, - попрощался Дюльфик.
-  Мацюку привет, - добавил Плющ.
Дюльфик рассказывал, что все бы ничего, но заедают эти жлобы из худсовета, обсуждение эскиза не протоколировали, а на следующем совете, который никак не мог собраться, месяца через полтора только, о старых поправках забыли, на¬чались новые замечания, что-то там с левой ногой этого долбаного Маркса, пришлось им, сукам, напомнить, кто есть ху, начался базар-вокзал, чуть не дал по хавальнику этому фуцену Коробченко. В результате Маркса еще делать и делать, и бабки будут, хорошо, если через месяц.
«Кому он все это говорит, - злился про себя Кока, - дай Плющику такой заказ, - он год потом будет писать свои портреты и натюрморты, никто его и не увидит».
 
-  Ну, ты барин, - только и сказал Нелединский.
-  Та, - скромно отмахнулся Дюльфик. Помолчав, вспомнил:
-  Пацаны, а вам не страшно со мной общаться?
-  Страшно, но приходится, - заметил Плющ.
Да я серьезно. КГБ у меня на хвосте сидит. Гадом буду. На той неделе позвонили, не сюда, домой. Дюльфик, говорят, зайдите завтра на Бебеля пять, в десять часов утра. Я, конечно, перехезал, но спрашиваю: подмыться сухарями? - Нет, говорят, - сами подмоем, если надо. Это «если надо» меня успокоило, может, на понт берут.
А что, за тобой что-нибудь есть? - удивился Кока.
Нет, так найдут, - нетерпеливо продолжал Дюльфик, - литературка, во всяком случае, кое-какая... И вообще я им, как гвоздь в заднице. Так вот, прихожу, и сразу к начальнику, полковнику, отпихнул дежурного и зашел. Кик налево, кик направо - он один. Достаю в наглую лопатник, отстегиваю стольник. - Вот, говорю, выставка Дюль-фика в Доме художника через месяц, а это - пригласительный на две персоны. И тикать. Пока тихо, но зухтер, чувствую, бродит вокруг, как одинокая гармонь.
«Кому ты всрался, - подумал Плющ, - если отлавливать всех дискоболов вроде тебя, кто в лагере работать будет?».
-  Дюльфик, Дюльфик, - сказал он вслух, - не дашь ли ты мне Дюльфик, взаймы двадцать пять рублей? Ставраки, падла, купил у меня работу, помнишь, автопортрет с розочкой, обещал полтин ник, но слинял куда-то, чуть ли не в Москву, а когда приедет, неизвестно.
 
- А как же ты живешь? - спросил Дюльфик
- Приходится сдавать кое-какие железки на Староконном. - Отнес в воскресенье топорик, английский, лев на стреле фирма. Дали, падла, червонец.
- Так зачем тебе бабки? - удивился Дюльфик «Вот, гад!» - подумал Кока. Плющ объяснил, что надо делать ремонт в мастерской, и срочно, но о приезде Галки умолчал, не его собачье дело.
- Костик, - грустно сказал Дюльфик, - бабок нет, родной муторши не видать! Последний тридцатник отстегнул сегодня Алке, за неделю. Я могу тебе дать, сейчас найду, кое-что для ремонта.
Он полез в кладовку и оттуда сдавленным голосом перечислял:
- Краска для пола, 3 кг, зеленая, правда...
- Годится.
- Белила густотертые, 2 кг...
- Годится.
- Олифа... Обоев три рулона хватит?
Он попятился из кладовки, отряхивая штаны. Нелединский обрадовался за Плюща и налил себе полстакана водки.
Что там еще? - вспомнил Дюльфик. - Ватман? Вон бери, листов двадцать хватит? Хороший, правда, по одиннадцать копеек, жалко на стенку...
Дюльфик, Дюльфик, - растроганно сказал Плющ, - приходи, падла, на новоселье. Только не сразу.
Да, уж, - утомленно ответил Дюльфик
 
- И куда теперь с этими авоськами и под дождем?
- Я помогу, до самого дома, - успокоил Кока. Они добрались, наконец, тридцатым трамваем
почти до Банковской улицы.
Подожди, - сказал Кока и задумался. Затем он стал шарить по карманам и медленно длинными прокуренными пальцами перебирать мелочь на ладони, сдувая табачные крошки.
Я добавлю, если что, - понял Плющ.
А тебя не смутит, что я один?
Ой, Кока, мне приходится так смущаться каждый Божий день. Тут рядом, коло собачьего садика, есть «Бецман».
«Бецман» или «Билэ мицнэ», стоило рубль двенадцать.
- Понимаешь, - извиняясь сказал Кока, только на билет и осталось. И так братец дает каждый день то рубль, то трешку.
В подвале было сыро и сумрачно. Да и в природе, серой и так, приближались законные сумерки.
- Вот я не антисемит, - вспомнил Плющ, - а как увижу Дюльфика, так хочется. КГБ он, падла, боится.
- Зажрался просто, - сказал Кока.
Нет, ты понимаешь, все эти подпольщики, замученные тяжелой неволей, просто недокушали. Дали ему кецык пирожка. А он, падла, еще хочет..А кто им чего должен? Они дошли до того, что не понимают, что жизнь прекрасна! Ну, скажи, - горячился Плющ, садясь на корточки рядом с Кокой, - когда государство хорошо относилось к ху¬дожникам?
 
Кока поджигал спичкой пластмассовую пробку.
- Разве что при Перикле...
При Перикле, падла, Дюльфик был бы рабом! Да он и так похож на скопасовкого раба-точильщика.
А он, бедный, думает - на Шагала, - рассмеял¬ся Кока.
Нет, - не унимался Плющ, - если ты профессионал, делай, что можешь, и у тебя будет возможность делать, что хочешь. Карла-марла ему мешает жить! Я думаю, Ван-Гог обрадовался бы, если бы ему заказали Лукича на фоне Петропавловской крепости. Только он бы не справился.
Он бы ему ухо отрезал, - догадался, смеясь, Кока.

Ничего, кепочку бы натянули, - уточнил Плющ.
Слушай, - помолчав, сказал Кока, - что, в самом деле, мы не найдем здесь, на Балковской, доску для пола? Или фанеру какую-нибудь отдерем...
Мысль, - одобрил Плющ, - давай, на всякий случай, темноты дождемся.
Они сидели на корточках напротив окна, прислонившись к стене, перед ними на табуретке стояла бутылка белого крепкого. Темнело, дождь то ли лил, то ли перестал, струйка по раме все текла. К окну подошел кошачьего цвета голубь, заглянул, наклонив голову, в комнату, ничего хорошего не увидел, или не разглядел, повернулся хвостом и медленно ушел.
-    Ты про Люду Лебедь знаешь? - спросил Плющ.
 
Да, и тридцати не было. Ей то за что? Не пила, не сплетничала. Работать стала по-человечески...
А как случилось с Вовкой Гуслиным? - спро¬сил Кока.
Ну, Гуслин не просто спился, а еще и скурвился. Он думал, что бабки - это ему все. Нахватал авансов по колхозам, и давай. И повесился он как-то неприлично. Сплошные понты. Напугать жену хотел. Рассчитал время, когда она придет, с петлей стоял. Дверь стукнула, он и спрыгнул. А это со¬седка в коридоре. Жена где-то задержалась. На¬верное, Аннушка масло пролила.
Кока усмехнулся, вспомнив, как пять лет назад Плющик поражал своей эрудицией знаменитых одесских кавэнщиков. И Пастернака им цитиро¬вал, и, падла, Гоголя.
Время от времени по комнате веером пробегал свет проезжающих автомобилей. Загорался и мерк в темноте таитянский глаз Плюща. Кока ку¬рил непрерывно, втискивая окурки в пластмассовую пробку. Они рассыпались по табуретке, и Ко¬ка аккуратно сгребал их в кучку.
Бросай на пол, - предложил Плющ.
Не хватало еще сжечь твою хавиру. Мало тебе спаленного пространства?
Что да, то да.
А вот Алика Черногая таки жалко, - помолчав, сказал Плющ, - такой тонкий пацан!
Это мы с Карликом виноваты, - медленно начал Нелединский, сильно отхлебнув, - забитый херсонский хлопчик, косил под приблатненного... ну, мы и, как это сказать, черт... ну, в общем... кх... посадили на иглу романтизма... ввуй, - помор¬щился, помотал головой Кока от высокопарного
 
выражения, как от плохого портвейна. - Ну, и пе¬редозировка. Я ему потом объяснял, что худож¬ник, это не тот, кто пьет и дома не ночует, а тот, кто пишет. Но поздно уже было. А Карлик все -второй Кока, второй Кока... А на хер кому второй Кока. Да и первый тоже.
-    Интересно, что там Карлик? - вспомнил Плющ.
-    А, так он был у меня в Ташкенте, в позапрош¬лом году. Проездом из экспедиции какой-то, археологической, что ли.
А что он там делал?
А хрен его знает. В отпуске.
Ну и как он?
-    Да он пробыл недолго, дней десять. Стихи читал, правда, классные. Только все торопился на ка¬кую-то службу, мы ему справку сделали. Дизентерия.
-    Усраться можно, - засмеялся Плющ.
-    Вот именно. Ну что, пойдем? Спина чего-то болит и ноги затекли.
Он допил из бутылки.
-    Бутылку оставь, - сказал Плющ, - первая бутылка, как кошка в новом жилище.
Балковская улица, граница между городом и слободкой, казалось, состояла вся из оторванных досок, фанеры и оргалита. Но, как всегда бывает, выяснилось, что нужную вещь вовремя найти невозможно. Они тыкались в темные углы, лабазы, слабо освещенные редкими уличными фонарями.
Остановились, наконец, у покосившегося внутрь забора из горбыля. Доски были мокрые, черные и склизкие. Плющ провел ногтем, появи
 
лась светлая царапина, но тут же затекла. Одна до¬ска была полуоторвана, на звук она казалась не очень гнилой.
Скрипнули тормоза, хлопнула дверца, милици¬онер направил на них фонарик и решительно приближался. Следом неторопливо шел второй.
-    Стоять! - приказал сержант. - Руки за голову. В машину.
Они сели в желтый газик на заднее сидение. Сержант сел за руль.
Поехали? - спросил он лейтенанта.
Подожди. Кто такие, что делали?
-    Я печник, - быстро сказал Плющ. Сержант осветил его фонариком.
Где-то я твою рожу видел. Точно, скокарь. Поедем, лейтенант, оформим.
Да подожди, я сказал, Сивчук. - А ну дыхни, -повернулся он к Плющу, - надо же, не пахнет. По¬кажи вены.
-    Женя, оформить надо, - не унимался Сивчук.
-    Сержант, надо слушаться старшего по званию, - заметил Плющ.
-    Я тебя щас урою, - взбеленился сержант. Плющ вздохнул и медленно сказал:
Вот я нынче врежусь глазиком об дверку, а завтра пойду к прокурору и скажу, что сержант Сивчук меня избил, да еще жидовской мордой называл...
Грамотный, - скрипнул зубами Сивчук
Ваши документы, - сказал лейтенант Неле¬динскому.
А этот точно бухой, - сказал Сивчук умо¬ляюще.
 
Лейтенант рассматривал удостоверение члена Союза художников.
Ого, Ташкент! - удивился он.
Залетный, - радовался Сивчук, - гастролер.
Так что вы все-таки делали? - любопытство¬вал лейтенант.
«Что бы такое придумать?..» - соображал Плющ.
Ностальгия, - кратко сказал Кока.
Что? - не понял лейтенант.
Я жил здесь в детстве. Тогда мы под этим забором зарыли клад.
Сивчук, положив руки на баранку, тосковал, глядя в окошко. Лейтенант положил удостовере¬ние себе в карман.
Вот что, - сказал он, - Николай Георгиевич. Завтра придете в шестнадцатое отделение к десяти. Там и поговорим.
А где это? - растерялся Кока.
У Дюковского сада, я расскажу, - быстро сказал Плющ, - мы пошли?
Выметайтесь, - разрешил лейтенант, - и чтоб - ни-ни!
Когда газик отъехал, Плющ схватился за живот и присел от смеха. Кока переждал и спросил:
-    Зачем в отделение? Плющ отдышался:
В вытрезвитель не забрали - раз. Не отметелили - два. На пятнадцать суток отвезли бы сейчас - три. Придется тебе, Нелединский, как пить дать, рисовать портрет Дзержинского. Мусора это практикуют на халяву.
И холст дадут?
 
Плющ опять рассмеялся.
-    Догонят и еще дадут. У меня возьмешь. И кра¬ски.
Они пошли к Херсонскому скверу, чтоб там разъехаться на разных трамваях. Нелединский был задумчив, будто пытался что-то вспомнить.
-    Плющик, - наконец сказал он, - а что лейтенант подразумевал под «ни-ни»?

6

Ле Корбюзье как-то заметил, что Париж строили ослы, в том смысле, что петляющие ослиные транспортные тропы со временем стали улицами. По аналогии можно сказать, что Одесса обретала свое лицо благодаря нетвердому шагу одессита, с ослиным упорством двигающегося от точки до точки, от одного винного подвала до другого. Эти винные подвалы, или винарки, и образовали Малый круг.
Большой круг возник чуть позже, но уже по другой логике. Он пролег по устоявшейся границе города, и винарки на нем располагались мерно, по шляхам, как бастионы. Большим кругом пользовались или уж совсем праздные и состоятельные одесситы, не жалеющие времени и денег на трамвай, или временно и охотно взявшие на себя роль гида и таскающие за собой вконец уставшего и все еще недоверчивого белокожего ленинградца. Экскурсия продолжалась до тех пор, пока ленинградец не менял недоверчивую улыбку на блаженную. Тогда гид снисходительно отвозил его домой, а сам нетерпеливо выходил в город, на Малый круг.
 
Малый круг существовал для внутреннего пользования.
Если плясать от вокзала, начинался он на упомянутой уже Пушкинской, 62. Затем, выйдя из подвала и выкурив сигарету («Мужчина, что вы курите в заведении, вы же умный человек!»), нужно пройти метров двести, до параллельной Ришель-евской, к винарке колхоза им. Карла Либкнехта. Там, посетовав, что нет знаменитой «Лидии» с ко¬сточкой, а точнее, «Лидочки с бубочкой» - не сезон, следует выпить стакан «Шабского». Все еще в одиночестве вы утираете рот, но не курите еще, слишком рано, а медленно идете дальше по Рише-льевской.
Надо сказать, что если в баре «Красном» собиралась «вся Одесса», то винарки посещала вся Одесса, уже без кавычек и исключений. Помимо действующих лиц и исполнителей, туда залетали разъяренные их жены, или жены безмолвные, тя¬нувшие, поджав губы веревочкой, недоумевающих мужей за рукав. Некоторые оставались, в на¬дежде увести их со временем домой, брали огонь на себя, и постепенно вникали в суть дела. Опытные мужья, весело поругиваясь, поддерживали их за талию. Забегали туда и дети, скромно, безучастно даже, подходили, предупреждали: «Батя, шухер, муторша бесится», - и получали за это соевую конфету, полагающуюся на закуску.
На углу Троицкой надолго останавливаться не следует, можно выпить сто граммов смеси, «Фетя-ски» и белого крепкого, послушав сетования продавщицы, что Сеня купил «вихер» и гонял его всю ночь в ванной. Вам отпускается несколько кварта¬лов, до «Двух Карлов», чтобы догадаться, что купил
 
Сеня «Вихрь», лодочный мотор, входящий в моду. В «Двух Карлах» к вам обратится ханыга, требующий двадцать копеек. Давать или не давать, это де¬ло вашей совести, однако следует помнить, что он профессионал, и денег у него больше, чем у вас, сколько бы у вас ни было.
Вино здесь хуже, чем на Ришельевской, но ненамного. Кроме того, вы уже сделали значительный перерыв, и следует поддержать градус. Выпив двести граммов смеси и закусив половиной конфеты (вторая половина плотно оборачивается фантиком и кладется в нагрудный кармашек), вы поднимаетесь на улицу и садитесь на крашенные черной краской металлические перила.
Закурив, вы догадываетесь, что вчерашний ваш поступок, хоть и неблаговиден, но не бесповорот¬но, что он поправим, и исправить положение следует сейчас же. Вы замечаете также, что серый ствол старой акации похож на крокодила, и что это сравнение, впрочем, не вызывает в вас никаких эмоций. Забыв о ненужном крокодиле, вы за¬думываетесь, как это случилось, что все продавщицы Малого круга крашеные блондинки, Люси или Лиды, и только на Преображенской, на дальнем сегменте - Семен Маркович. Вы скучаете уже по Семену Марковичу и предвкушаете долгий путь к его винарке, полный разноцветных сюжетов и откровений. Тут к вам подходит знакомый, просит подождать и спускается в подвал. Едва вы успеваете докурить, он уже готов, уже рядом, и вместе вы направляетесь на Греческую площадь.
На этой площади когда-то давно был греческий базар, но никто из живущих ныне его уже не
 
застал, зато посередине стоит, сколько вы себя помните, большой общественный туалет.
Слева и справа от туалета две альтернативные винарки: «Украинские вина» и «Российские вина». Разногласий между Россией и Украиной тогда не было, скорее всего, эти названия должны были означать дружбу народов, до, скажем, потери созна¬ния. Альтернативность же была в том, что «Российские вина» открылись недавно, и вино там было приятное, неразбавленное, для привлечения публики. По этой причине там всегда много наро¬да, и, чтобы не сбиться с ритма, вам следует зайти сначала в «Украинские вина». Кисло, ста граммами сухого, отметившись там, забежав в туалет, для того только, чтобы оправдать его существование, оказываетесь у «Российских вин».
Здесь к вам подъезжает Морозов. Не подъезжа¬ет, конечно, а подходит, но не один, а толкая перед собой детскую коляску, что и вызывает пред¬ставление о некоем экипаже.
Морозов, здоров! - сказал Могила, столяр худфондовских мастерских, старый человек, в ко¬ротких широких штанах. - Все разъезжаешь?
Да уж, - улыбнулся Морозов, - Мороз-воево¬да дозором обходит владенья свои.
-    Стакан поставь, - попросил Могила. Могила был хороший человек. Когда работал,
охотно делал художникам подрамники, брал дешево, копейку за сантиметр по большой стороне. Но и Морозов был непрост.
-    Видишь, какая толпа!
-    А ты с ребенком, без очереди, - подсказал Могила.
 
Ай-ай-ай! - покачал головой Морозов. - Как не стыдно спекулировать на ребенке, - правда, Роночка? - обратился он в глубину коляски. - Видишь, молчание - знак согласия.
Лида, - оглушительно закричал он продав¬щице, - передай, пожалуйста, стакан «Европейского». И запиши на меня.
Толпа в винарке уважительно, из рук в руки, вынесла на улицу стакан вина. Роночка, проснувшись, закричала. Двумя пальцами правой руки Морозов принял стакан, левой покачивая коляску. «Ш-ш-ш...ш-ш-ш», - убаюкивал он между глотками. Могила смотрел на него с обожанием и ненавистью. Допив, Морозов отпустил на секунду ко¬ляску, достал двадцать копеек и протянул Могиле.
-    Давай стакан отнесу, - обрадовался Могила и врезался в толпу, - мне повторить, - грозно кричал он, - отвали, шакал.
Морозов медленно двигался вверх по Греческой улице мимо первого отделения милиции, где в кабинете начальника, над столом, висел портрет Дзержинского работы Славы Филина, мимо похоронного бюро с несколькими печальными женщинами у входа. Поглядев сначала налево, а потом направо, он перевез коляску через лязгаю¬щую и дребезжащую Преображенскую и оказался в Воронцовском садике, где стоял памятник Во¬ронцову работы Мартоса.
В двадцатые годы рабочие и крестьяне с помощью краснофлотцев пытались сбросить скульп¬туру с постамента, но «полуподлец» стоял неожи¬данно крепко, видимо, пустил корни. Его оставили в покое.
 
Левее Воронцова, под каштанами толпились мужчины непонятного на вид содержания. Они были разных возрастов, разного общественного положения, разной солидности, как в бане. Одесса знала, что это болельщики «Черноморца» обсуждают дела команды, положение ее в таблице и мировом футболе.
Морозов постоял возле основной группы, за спинами, выждал момент и произнес:
-    Ищак не забил пенальти - так его киевляне купили!
Когда удивленные, возмущенные, разгневанные лица повернулись на это наглое заявление, Морозов делал пальчиком перед волосатым но¬сом апоплексического болельщика:
-    Ай-ай-ай, зачем вы так говорите!
Тронул коляску и покатил по дорожке, не оглядываясь, в сторону Садовой, где над черной зеле¬нью стояло предзакатное солнце. Морозов удалялся, охристые его волосы светились слабым ореолом, а длинная тень медлила, не догоняла его.

За печкой у бабушки Плющ нашел свои старые этюды. Он сел на пол и стал рассматривать. А ничего писал пацан - откуда что бралось. Вот, ска¬жем, этот, на прессованном картоне, мотив про¬стой, нет даже вовсе никакого мотива: дорожка на обрыве упирается в небо, а по бокам пыльная какая-то травка. Небо написано нахально, но кайфово - лессировочка чистой сиеной по голубому. Да и травка - сизая, серая, запутанная. Жалко, немножко выпирает охра тропинки. А вот еще, ты смотри, на Бугазе - белый песок, море синее, аж красное, как писал, кажется, Катаев, и действи
 
тельно - английская красная по ультрамарину. То¬же на картоне, оно и понятно, холст отпугивал тогда, на холсте писали «настоящие художники», а серьезному Плющику играть в настоящего художника никогда не хотелось. Всему свое время.
А это что? Это ночная Дерибасовская. Магазин «Золотой ключик», осень, опадающие акации, тени от уличных фонарей. Наивно так, но интерес¬но. Хрен сейчас так напишешь.
Были вместе с Карликом, зашел к нему в две¬надцать ночи. Батя удивился, но не возражал. А, летчики какие-то подканали, из ресторана «Кавказ» вышли, из бывшего «Фанкони». Шампанским угощали за искусство, за Одессу... Сколько уже? -лет пятнадцать, шестнадцать?..
Плющ долго сидел на полу, вытянув ноги, как крестьянка на венециановском «Гумне». Затем кряхтя встал, собрал этюды, уже не рассматривая остальные. Упаковал их в газеты, взял под мышку, руки не хватало, - пачка поддерживалась кончиками пальцев, - и пошел в мастерскую.
Нелединский предлагал свою помощь, но Плющ отказался, - пусть, во-первых, гуляет, скоро уезжать, а во-вторых - сам разберусь. Тут, собственно, делать нечего, главное - последовательность.
На самом деле все было просто: чувство собственности много раз касалось Плюща хорошими и приятными предметами, - холстиками, тюбиками, кайфиками антиквариата. Но не было еще собственности, которая бы объяла его и, объяв, поглотила. Поэтому после холодной встречи отношения Плюща и подвала стали интимными, и любое вмешательство казалось кощунственным.
 
Ожидая приезда Галки с определенным волнени¬ем, Плющ тем не менее чувствовал себя предателем подвала, мастерской, новой жизни. Ничего себе, разве для этого он пробивал мастерскую! «Впрочем, Костик, - окорачивал он себя, - пусть такие вопросы одолевают Марика Ройтера или Коку Нелединского. Интеллигентские штучки оставим на потом.».
Плющ нажал ногой на клавиш поломанной по¬ловой доски. Этот трамплин мы притянем, боль¬шой гвоздь есть, а сверху перекроем этюдами. Картон плотный, проминаться почти не будет. Сверху наклеить мешковину, проолифить, и мож¬но красить. Будет люкс. Жаль только, резать придется. Ну и хрен с ним. В конце концов, его сего¬дняшние работы через двадцать лет тоже покажутся наивными и вызовут ностальгию. Так что мы ничего не теряем. Интересно, какие дырки придется латать через двадцать лет сегодняшними холстами.
Развеселившись, Плющ начал работать. Галка приезжает завтра в четыре с чем-то. Первое -дырка в полу, затем - покрасить. Краска эмалевая, до завтра высохнет два раза. Зеленая, падла, как травка, Галке должно понравиться. Ничего, подмешаем пару тюбиков сажи газовой, будет само то. В будуаре практически все готово. Обои Дюльфик дал клевые, ничего не скажешь. По светлому фону мелкие, мелкие, сдержанно розовые цветоч¬ки с серо-зелеными листиками. Ситчик получает¬ся, даже не ситчик, а батист. Хавает, зараза.
Одно непонятно: как встречать Галку. Надо же придумать обед, примус есть, и посуду кое-какую бабушка дала вместе с постелью. Сходить бы на
 
Новый базар, выбрать крестьянскую курочку. Это рублей шесть. Всякие травки, редиски, помидоры, огурцы. Они же там, в Питере, только по радио все это слушают, даже с их бабками. И, естественно, -натюрморт. Цветов до хрена сейчас, и фруктов тоже. Для фруктов есть роскошное блюдо из фра-же, модерн, с литым каштаном на пятипалом лис¬те, как на ладошке. И для цветов что-нибудь найдем. Короче, четвертак нужен, хоть стой, хоть падай. К тому же Галка наверняка навезет пару чемо¬данов какой-нибудь дряни, тряпок там, подарков, не в трамвае же ехать, такси - тоже рубля два. А с Галкой, так и все пять, рассмеялся Плющ, представив испугавшегося при виде Галки таксиста.
Пятясь, Плющ докрасил последний метр пола, в маленьком тамбуре обтер руки тряпкой с разба¬вителем и вышел.
Было не жарко, ветерок перепутывал кроны, в синих аллеях улиц вспыхивали и гасли белые и оранжевые пуговицы прохожих. На Софиевской он догнал Морозова с коляской.
-    Ты знаешь, Костик, - сообщил Морозов, - Кока в Одессе.
-    Да... знаю, - осторожно ответил Плющ.
-    Странно, - задумчиво сказал Морозов, - ко мне не зашел.
-    Зайдет еще, - обнадежил Плющ.
Вряд ли, он в четверг уезжает. Последняя дур-ка, - оживился Морозов, - Шуревич завязал.
Ну и что? - удивился Плющ, не увидев в этом никакой дурки.
-    Слушай дальше, - продолжал Морозов, -проезжаю мимо окна и вижу: сидит Шуревич пе¬
 
ред зеркалом, пьет из бутылки кефир, и после каждого глотка мацает свой бицепс. А?!
-    Слушай, Морозов, - отсмеявшись, спросил Плющ, - ты не помнишь случайно адрес Розы, Карликовой сестры. С тех пор как они переехали, я был там только один раз.
Морозов закатил глаза:
Значит так: Юго-Западный массив, улица Но¬воселов, угол Варненской.
А, спасибо, я там найду Теперь, с твоего разрешения, я тебя обгоню.
-    Обгоняй, обгоняй, - усмехнулся Морозов.

7.


«Что-то пошло не в ту степь», - маялся Эдик. Роман комкался, романом никак не становился, желаемой полифонией не пахло. Выпер острый сюжет, любопытный сам по себе, но все это сильно смахивало на приключенческую повесть. Все-таки без опыта не справиться, читай не читай, разбирайся сколько угодно, - материал гнется, лома¬ется, звякают какие-то словечки, многозначительные пейзажи, точные сами по себе, изоблича¬ют дилетанта. Есть герои, характеры, опять же по-дилетантски, как живые, фотографические, или наоборот - лезет, зараза, какая-то символика, как в плохом кино. Слова, говорю, нет, а есть словечки
Этот одесский жаргон, будь он проклят, вызы¬вает смех там, где не надо. Бабелевщины, слава Богу, нет, но нет и Эдика. Нет самого главного, ради чего все и затевалось. Правда правдой, ни плохих ни хороших, но эта объективность и мешает,
 
нет ощущения единственности, уникальности, смертельности, что ли, бытия. Пришел Измаил.
Ну что, работаешь? - спросил он, закуривая.
Работаю, - сердито ответил Эдик, - как бенгальский тигр, а толку...
А ты думал...
Я и сейчас думаю, - вызывающе ответил Эдик, - так редко заходишь, не мог на бутылку накопить?
Ты же работаешь, - засмеялся Измаил. - Знаешь, чего я пришел? Сегодня же у Карлика день рождения.
Правильно, - подумав, согласился Эдик, -двенадцатое июля. Как я забыл...
Я и сам забыл, - успокоил Изя, - Розка позво¬нила.
Тем более... Лена, - крикнул он в комнату, -где у нас вчерашний глинтвейн?
Там где-то, в майонезной баночке, - недо¬вольно откликнулась Лена.
Да подожди, - усаживал Измаил, - часам к шести пойдем туда, к маме, они что-то готовят. Я ж специально за тобой зашел.
Так еще больше часа, - беспокоился Эдик
Ну и что, поставь чайник и прочти что-ни¬будь.
Нечего читать, - сказал Эдик.
Ладно, старик, не жмись.
Эдик вздохнул, надел очки, и стал копошиться в бумаге.
 
«Все, - сказала Лионелла Архиповна, - идите в комнату, а я рассчитаюсь с этим, и в зале посмот¬рю, а то Зойка может выпустить меня в трубу.
А где эта девочка, Маруся? - спросила Натка.
Это разве девочка? Это жеребец, а не девочка!... Ей только жрать! А к гостям выходить кто... Пушкин будет? Уволила я ее...»

« Видали вы когда-нибудь такое паскудство? Нет, я не видела еще такого паскудства! Что при¬думал этот Антонеску! Этот лабух с навозом за ушами! Как вам это нравится? Мы теперь - Транснистрия! - Она швырнула газету на пол. - В гробу я его видела вместе с этой Транснистрией. Можно подумать, что Одесса для него какая-нибудь Бирзула или их вонючие Фокшаны...»
«... Генкин голос серебристо вытягивался и звенел, он пел о свободе, о лазурных морях, о поющих в тугих вантах южных пассатах, о белых ко¬ралловых рифах, о старых моряках, о мужской чести и гордой любви, возбуждая в Ильке горькую печаль по чему-то светлому и несбыточному и щемящую тоску по безвозвратно прошедшему. А песня трепетала, как бы надеясь вырваться на простор из прокуренной комнаты, билась о стек¬ла окон, металась под потолком и, не найдя выхода, таяла в Илькиной груди теплой сиреневой болью...»

-    Блеск, старик, - воскликнул Измаил, при¬встал и пожал Эдику руку. - А какая, нет, ты подо¬жди, какая точность! Бабель! Паустовский! А ха¬рактеры какие! Лена, а вам нравится?
 
Ко всем особам женского пола старше десяти-двенадцати лет Измаил обращался на «вы», невзи¬рая на степень близости и родства. Даже к Ляле, в те минуты, когда она была им недовольна. Исклю¬чение составляли только мама и сестры.
Лена нехотя появилась в дверях.
Конечно, нравится. Он, когда пишет, не руга¬ется. Только курит еще больше.
Нет, правда, здорово, - не унимался Измаил. -Знаешь, как мы сделаем? Я на днях получу за выступление, мы возьмем бутылку и пойдем к Голышеву. Он нормальный дядька, фронтовик, пишет очерки...
И пьет водку, - продолжил Эдик.
Ты не понимаешь, - рассердился Измаил, -он же парторг Союза. - Бодаенко тебе наобещает, сколько хочешь, а этот может сделать.
Что он сделает? Убьет Коляду? Или отменит советскую власть?
Генерал в отставке Коляда был директором издательства. Однажды краем уха услышал он, что в очередной издаваемой книге есть стихи о Лорке.
Кто така Лорка? - спросил Коляда рецензента.
Испанский поэт, - оторопел профессор.
А чи вин прогресивный?
Его расстреляли фашисты.

О це добре! Измаил разволновался.
Ты только напиши побольше, и пойдем.
-    Напиши, напиши... Уже сто двадцать страниц, тебе хватит?
 
Отлично, старик, на днях и пойдем. Ну а вы, Лена, пишете? А ну прочтите что-нибудь...
Ой, дядя Изя, - закручинилась Лена, - это такое гамно...
Ленка, не ломайся, - прикрикнул Эдик, - давай последнее, про мясо.
-    Может на стул стать? - ломалась Лена.
-    Что ты будешь делать! - сокрушался Измаил. - Читайте, я вам говорю, а не то хуже будет...
Как, еще хуже? Ну ладно. - Она вздохнула.
Громче, - крикнул Эдик, едва Лена начала.
 


«Ни пустоты, ни слов В себе не нахожу я.
До следующих дней Душой не добрести,
 

И все-таки туда Веду себя, чужую,
Где не смогу себя По-прежнему вести.»
Ну, так хорошо, - похвалил Измаил, - вам надо больше писать.
Читайте Пушкина, Маяковского, - ехидно подхватил Эдик.
Измаил устало махнул рукой: «Ну тебя к черту».

Плющ ехал двадцать девятым трамваем по Люстдорфской дороге.
Сергеевы - люди, что называется, приличные, семья все-таки, кое-какие бабки наверняка есть.
 
Неловко, конечно, но не потому, что чужие, напротив, очень даже свои - сколько в юности про¬вел с ними времени, неловко оттого, что если ты свой, то где же ты, падла, пропадал столько времени, и появился, когда пришла нужда. Ну, ничего, не так страшен черт... самое трудное - первый момент, удивление и вопросительные взгляды. Тут главное не частить и вести себя естественно и спокойно.
Ольга Михайловна, наверное, совсем старенькая, и сердце, помнится, у нее всегда болело. Во-вчик, Владимир Сергеевич, «рыжий», как называет его Эдик, кажется, начальник какой-то пусконала-дочный, все ездит куда-то в Дрогобыч, в командировку. Роза, классная тетка, сильно только стро¬гая, где-то там, в исполкоме работает.
Трамвай проезжал вдоль длинной каменной стены Второго кладбища. У входа сидели старухи с маргаритками и ромашками, переругивались, тускло провожали глазами трамваи. Тени от кладбищенской кленовой листвы, нависавшей над оградой, пробегали по их лицам, как мысли или воспоминания.
Тут, на этом кладбище, их батя лежит лет уже, наверное, десять. Неделю он умирал от инсульта на Ольгиевской, лежал в коме, сердце только работало. Дочки дежурили круглосуточно, Карлик вылетал в окно с кислородной подушкой в аптеку. Ольга Михайловна сидела неподвижно.
Плющ, и Морозов, и Кока приходили, уводили Карлика через дорогу, у садика пили из горлышка вино - снимали напряжение; неподалеку, метрах в двадцати, тем же занимались Изя, и Эдик, и
 
Мишка. Компании эти словно не замечали друг друга.
Курили в парадной, когда вышел из квартиры Вовчик, Владимир Сергеевич, и показал руками крест...
Плющ вышел на первой станции Люстдорфа. Район малознакомый, одесские Черемушки, однако платаны растут быстро, и улицы уже напоми¬нают городские.
О, Костик, привет, - сказал Владимир Сергеевич, - проходи.
Как хорошо, - поднялась Роза, - молодец, помнишь...
Плющ растерянно смотрел на праздничный, почти накрытый стол.
О, извините, у вас торжество, я потом как-нибудь, - заторопился Плющ.
Как же так, Карлику же сегодня тридцать три!
Конечно, конечно, - бормотал Плющ, - только я без подарка, да и меня ждут. - Плющ выдохнул. - Если честно, совсем забыл, - засмеялся он, - поздравляю вас. А где же Ольга Михайловна?
Она в той комнате, пойдем, - Владимир Сер¬геевич приотворил дверь. - Ольга Михайловна, к вам гость...
Ольга Михайловна оторвалась от книги и всмотрелась:
-    А, Костик, вот умница!
В больших очках она была похожа на черепаху из популярного мультфильма.
Садись.
Спасибо, Ольга Михайловна, - стоял Плющ. -Как ваше здоровье?
 
-    Врачи говорят, что нормально, - засмеялась Ольга Михайловна, - а я думаю - не совсем. Так, ничего...
Как у Карлика дела? Ольга Михайловна вздохнула:
Все хорошо, как же еще? Ну, а ты как, пишешь?

А что еще делать, - как бы извиняясь, засме¬ялся Плющ.
Молодец, - Ольга Михайловна помедлила и посмотрела в книгу.
Плющ, пятясь, вышел.
Помочь чем-нибудь? - спросил он Розу.
Та! - сказала Роза, - мужчины могут только мешать. - Сергеев, вот куда ты девал салфетки?
Вбежал Игорь с авоськой хлеба.
Это Плющик? - полувопросительно сказал он.
Какой он тебе Плющик, вот нахал, - возмути¬лась Роза. - Он - Костик, или даже дядя Костик.
Плющик, Плющик, кто же еще, - Плющ обнял Игоря за плечи, - «Костик» - неинтересно, «Плющик» - интереснее. Ну, ты здоровый стал. Навер¬ное, стихи уже пишешь?
Какие стихи, Костя, он же безграмотный, -веселился Сергеев.
Игорь подошел к отцу, двумя пальцами сильно сжал ему запястье, заглянул в глаза:
А-а-й?
Игорек, совсем забыла, - сказала Роза, - сбегай, купи еще минералки.
Рубчик, - быстро сказал Игорь.
Опять нахал! Давай беги, у тебя еще осталось с хлеба?
 
-    Хватит, - хлопнул Игорь по карману. Он вбежал к бабушке и поцеловал ее.
-    Иди, иди, лизунчик, - оторвалась от книги Ольга Михайловна.
У двери Игорь остановился, сжал зубы и, силь¬но артикулируя, спросил с еврейским акцентом:
Бабушка, ты жидовка-а-а?
Да, да, - махала рукой бабушка, - иди уже.
Где же это кодло? - Роза посмотрела на часы.
-    Уже без двадцати. Не люблю, когда опаздывают.
-    Розочка, как же опаздывают?
-    Все равно. Полковник всегда приходит раньше.
Полковник пришел через минуту. Вот уже почти год, как он вышел в отставку и вернулся в Одессу. Ему предлагали в Москве квартиру и работу, что-то по части политпросвета, но он отказался,
-    тянуло в Одессу, хотелось заново родиться в пятьдесят лет.
С сорок третьего года на фронте, он, после не¬скольких лет в Германии, всю воинскую жизнь свою провел в Сибири, в Забайкалье, наезжая в Одессу только в отпуск. С фронта он привез бое¬вую подругу Асю, все было как в советской сказке, или песне: он - лейтенант, она - регулировщица.
Ася на фотографиях тех лет была хорошенькая, с ямочками на щеках и в горжетке из чернобурки. На горжетке были лисьи лапки, и поэтому маленький Карлик был убежден, что Ася - мужественная женщина, стальной солдат, (был такой китайский фильм), или Зоя Космодемьянская. Ее пытали, но она не выдавала, на все вопросы отве¬чала «нет», и только улыбалась, пугая немцев ямочками на щеках.
 
Полковник потащил Плюща в опустевшую кух-
НЮ.
-    Поговорить надо, - бросил он Асе через плечо. - Костик, закури, - сказал он, - и дай мне по¬тянуть.
Он жадно затянулся Костиковой «Примой».
-    Возьми же целую, - сказал Плющ.
Он не любил, когда у него отнимали сигарету, хоть на затяжку. Это было насилие. И, вообще, что значит! Если ты выдумываешь себе проблемы, то при чем тут я?
-    Нельзя, ты что, - округлил глаза полковник, -убьет!
Полковник охотно взял на себя роль подкаблучника, уступая жене в мелочах. Так было удобнее.
«Этот бабки видит только в день получки», -неожиданно подумал Костик и рассмеялся.
А как с питьем?
Ты же знаешь, какой я питок Три рюмки. Печень! - важно сказал полковник и потрогал селе¬зенку.
Пришли Измаил с Эдиком.
Валя на работе? - спросила Роза. - А где Лена?
Лена придет попозже. Она гладит.
Понятно. Изя, ты без Ляли?
Ляля не придет, - покачал головой Измаил, -Котя заболел.
«Как удобно, - подумала Роза, - три пацана, всегда кто-нибудь болеет...»
Все, - сказала Роза, - Вовчик, позови маму, са¬димся. Майку ждать не будем, они придут в восемь.
А Мишка? - спросил полковник
 
-    Ну его к черту, - рассердилась Роза. - Я ему звонить не буду. Тебе надо, ты и звони.
Полковник пожал плечами.
Давайте уже выпьем, - скомандовал Эдик, когда все уселись, - я сегодня ничего не ел.
Вот и поешь сначала, - посоветовал Сергеев.
Умник. На голое тело выпить приятнее, - погладил Эдик себя по животу.
Мальчишки, - очнулась Ася, - ручки все по¬мыли? Костик, а ты?
Помыл, тетя Ася, - растерялся Плющ.
Вот кретинка, - сказал Эдик Игорю. - Давай уже, говори что-нибудь, - обратился он к Измаилу.
Ну что, - неохотно сказал Измаил, - тридцать три - возраст Христа. Так дай ему Бог там, в Москве. Молодец, что уехал. Алиготе!
И это все? - возмутилась Роза.
Кошмар, тридцать три, - покачала головой Ольга Михайловна, - а как он болел в эвакуации, в Баба-юрте.
В Курган-Тюбе, - уточнил Эдик.
В Баба-юрте, в Баба-юрте, я точно помню, -сказала Роза, - у него тогда еще из-под подушки крысы лепешку утащили.
Он не мог даже плакать, - продолжала мама, - пищал, как котенок..
Дистрофик, - подтвердил Эдик и, не дождав¬шись, выпил.
Застолье постепенно разгоралось. Эдик время от времени выкрикивал: «Неважные именины!», и требовал налить. «А, - вспомнил Плющ. - Это батино выражение». Все праздники, будь то дни
 
рождения или Первое мая, он называл именинами и классифицировал их как «приятные» или «неважные», в зависимости от настроения. Говорили все одновременно и обо всем сразу.
Одного не прощу Карлику, - сказал Владимир Сергеевич, что он пятнадцатилетнего Игоря угощал вином.
Как будто тот не квасил уже в тринадцать лет, - сказал Эдик
Роза сделала предостерегающий жест. «Жаль, Мишки нет, - думал Плющ, - этот бы сейчас барабанил по столу и говорил: есть такая песня, и нес бы какую-нибудь веселую ахинею».
Слабый человек, Мишка пьяный гонял жену, а трезвый - боялся. Родственников избегал, как неприятных разговоров, обещал приходить только на похороны.
Пришла Мая с Юрием Андреевичем, молчаливым человеком с недовольным лицом. Казалось, возгласы, смех, питие и разговоры считал он делом неуместным, кощунственным даже. Непьющий Плющ при нем чувствовал себя легкомысленным алкоголиком.
Пил, однако, Юрий Андреевич большими рюмками, отворачиваясь, чтоб не чокаться. Он был парторгом станкостроительного завода. Только Роза не комплексовала при нем и называла его ласково коммунякой.
После четырех рюмок Юрий Андреевич нео¬жиданно заговорил, ни к кому не обращаясь:
-    Карлик, слышь, очень несерьезный, у меня, как говорится, работал художником... Опаздывал все время... Слышь, стыдно. Опять же эта поэзия... Не надо было...
 
- Юра, положить тебе горячее? - спросила Мая.
Юрий Андреевич кивнул и замкнулся.
Эдик зорко следил, чтобы рюмки его и Игоря были полными, и на вопрос Май, не хватит ли ему, отвечал, что он не дефективный, и если его будут пасти, напьется зафантаж. Ольга Михайловна тихо ушла к себе.
Измаил читал стихи. «Что за манера, - думала Роза, - читать в застолье. Тебе приспичило, так со¬бери народ специально и читай на здоровье. Обя¬зательно надо праздник испортить».
Измаил читал сердито, бодаясь и размахивая в такт сжатым кулаком, как будто матерясь.
«Под сенью мглы и молний, И трепета ракит, Гремящий и безмолвный, Наш полк идет и спит.
Железную усталость, Свинцовый этот сон, К тому ж снарядов малость Мы на себе несем...»
- Знаешь, как говорят китайцы, - ласково пере¬бил полковник, - китайцы говорят: - «торопица надо нету».
Он оглянулся, проверяя реакцию. Все вздохнули - про китайцев они слышали много раз на протяжении двадцати лет. Измаил сверкнул глазами и начал заново:
«... Вот и я, с годами сладив,
Постучу в окошко вдруг.
 
Отведет соученица Занавесочку рукой: - Что за парень смуглолицый И расстрелянный такой?
Ах, убит напропалую, И осколок угодил, В «не забуду мать родную», В ту неправду на груди.
Разговор в оконной раме Над геранью до зари. Я скажу: «Но только маме Ничего не говори...»

Плющ потихоньку выбрался из-за стола. Стихи - это надолго, и вообще, темнеет уже, пора делать ноги. Из прихожей он поманил пальцем Владимира Сергеевича.
Извини, Володя, пора восвояси. Я, собственно... Мне срочно нужен четвертак, ненадолго.
Срочно - это как? Завтра можно?
Можно и завтра, - согласился Плющ.
Понимаешь, Костик, сейчас нет, мы на днях Таньку отправили в студенческий лагерь, и празд¬ник вот... Постой, я спрошу у Ольги Михайловны...
Ни в коем случае, - испугался Плющ, - я лучше перебьюсь.
Что значит «перебьюсь», - рассердился Сергеев. - Значит так, давай завтра в двенадцать на Дерибасовской возле букинистического. Не поздно?
Само то. Значит, ровно в полдень. Спасибо. Ну, я по-английски. До свидания.
Пока, Костик, не опаздывай.
 
На улице было прохладно и тихо. Над фонарем в листве софоры мутно белели соцветия. «Надо же, софора зацветает, - удивился Плющ, - неужели снова осень?...»

-    Мая, давай лучше споем, - предложила Роза, - Карлика любимую.
Она начала,
«Ой, за гаем зэлэнэнькым, ой за гаем, зэлэнэ-энькы-ы-м...»
«Брала вдова лен дрибнэнький», - подхватили полковник и Мая.
Потом пели песни молодости, вспоминали шумную свою компанию, десятый класс вечерней школы, и как Карлик просился с ними на пляж, и приходилось его брать, хоть он и ломал пух - сидел в воде, пока не посинеет, или кривлялся, пере¬дразнивая взрослых.
-    «Сорвала я цветок полевой, Приколола на кофточку белую...»
Потом Эдик потребовал тишины и, торопясь, чтоб не остановили, запел:
-    «Огни притона заманчиво мелькают, Баян играет и песни там поють,
Там за столом мужчины совесть пропивают, Девицы пивом заливают себе грудь...» Душераздирающая песня о непутевом сыне и старушке-матери со слезой в седых ресницах по¬чему-то оживила всех, даже развеселила. Наперебой стали вспоминать, кто куплет, а кто строку, забытые блатные песни. Когда Эдик спел: «Цыганочка Аза, Аза, сука, падла, блядь, зараза», Роза наклонилась к Игорю.
 
Игорек, вытащи его как-нибудь и отведи до¬мой, не то будет поздно.
Эдик, - шепнул Игорь, - давай сходим на мас¬сив, здесь, сам видишь, тускло...
-    А отпустят? - усомнился Эдик.
А я с понтом пойду тебя провожать, ну и что-нибудь придумаем.
Что-то Ленка не пришла, - громко сказал хи¬трый Эдик, - я пойду проверю. Кто-нибудь ухо¬дит?
Пойдем и мы, Асенька, - сказал полковник, -заодно и Эдика проводим.
Не надо меня провожать, что я, пяный? - запутался Эдик.
Посидите еще, - сказала Роза, - Игорь прово¬дит.
Эдик шел тяжело, ныряя при каждом шаге, как если бы плыл брассом или выполнял надоевшую и никому не нужную работу. Игорь, хоть и был од¬ного с Эдиком роста, нависал над ним, или, забегая на полшага вперед, заглядывал снизу ему в ли¬цо. Эдик был не очень пьян, и Игорь подумал: «Может, вправду взять что-нибудь, положить на запах, раз уж такая шара, и прочесть Эдику последний стишок». Он купил белое шипучее за рубль двенадцать.
-    Только в темпе вальса, - попросил он Эдика, а то батьки разгневаются. Я тебя до дверей доведу, заходить не буду.
В темноте детской площадки они нащупали лодку-качалку.
-    Давай ты первый, - сказал Эдик и посмотрел на звезды.

 
 
Владимир Сергеевич полагал, что прекрасно только то, что рационально. Он затеял ремонт своей квартиры с таким расчетом, чтобы нужная вещь всегда была под рукой. На третий год ремонта жизнь стала кошмаром. Тщательно продуманные и выполненные по чертежам полочки и шкафчики никак не оказывались под рукой, но загромождали то коридор, то кухню, то одну комна¬ту, то все три сразу.
Как ты не понимаешь, - убеждал он Розу, -когда все станет на место, ты не будешь делать ни одного лишнего движения.
Я их уже столько сделала с твоим ремонтом, что могу больше не делать никаких до конца жиз¬ни.
Поэзию Сергеев не любил, но уважал, как вся¬кую работу. Кроме того, он считал, что каждый культурный человек обязан быть осведомленным во всех сферах человеческой деятельности. Но было у него и пристрастие - история цивилиза¬ции, в которой он черпал вдохновение для фило¬софских своих изысканий.
В небольших городках и поселках, где он бы¬вал в командировках, покупал Сергеев дефицит¬ные книги, собрав таким образом неплохую биб¬лиотеку. Библиотека собиралась впрок, детям, но Владимир Сергеевич считал своим долгом если не прочитывать все купленные книги, то хотя бы просматривать их. Время от времени он прово¬дил чистку на книжных полках, и книги, к кото¬рым потерял интерес, или счел их не очень со¬держательными, сдавал в букинистический мага-
 
зин. Просьба Плюща как раз и натолкнула его на мысль об очередной чистке.
Несколько поэтических сборников, в том числе и Евтушенко с Вознесенским, пять-шесть крае¬ведческих подарочных изданий и альбом Айвазовского, которого считал пошляком, отобрал на этот раз Сергеев. «Рублей на сорок», - прикинул он.
Книги были в отличном состоянии. «Если Плющик так нелогично, после долгого отсутст¬вия, появился с такой просьбой, значит это серь¬езно», - размышлял Владимир Сергеевич, сидя в трамвае. Человек деликатный, Сергеев и не думал любопытствовать, тем более, что любая просьба была для него законом. Именно поэтому сам он никогда ничего не просил.
«Останется рублей пятнадцать, и хорошо, до получки дотянем», - рассеянно думал он.
Трамвай огибал Привоз. Узкую улицу загро¬мождали грузовики, тачки, тележки с ящиками и мешками. Из-под трамвая выпорхнула стайка цы¬ганок с детишками, пробежала босыми ногами по капустным листам и раздавленным помидорам. Под дверью магазина скобяных товаров сосредо¬точенно мочился трезвый человек.
«Вот страна, - думал Сергеев. - По всеобщей дебилизации догнали и перегнали Америку, а кло¬аку в центре города расчистить не хотят. Плюс электрификация всей страны».
Владимир Сергеевич большевиков не выносил, но о Ленине отзывался уважительно: «Где-то он допустил чудовищную ошибку».
В двенадцать у букинистического магазина Плюща еще не было. Владимир Сергеевич отсто-
 
4*
 
99
 
ял небольшую очередь и получил сорок три рубля с копейками. Вознесенского и Евтушенко можно было толкнуть с рук и гораздо дороже, но это бы¬ло неприятно, да и время поджимало. Плющ все еще не появлялся. Сорок минут потолкался Вла¬димир Сергеевич возле магазина, беседовал с уличными букинистами, вместо книг предлагав¬шими списки. Букинисты невозмутимо смотрели на кружащих милиционеров, и, договорившись с покупателем, брали его под руку и прогулочным шагом уводили на полквартала. Там задирали ру¬башку и из-под брючного ремня доставали товар.
Решив, что мужчины на сорок минут не опаз¬дывают, Владимир Сергеевич купил ксерокопию Оруэлла «1984» за двадцать пять рублей и поехал домой в нетерпении. В трамвае, разумеется, чи¬тать было нельзя.
- С тех самых пор, как все тут с ума сходили, Плющ не появлялся, - сказал бармен Аркадий. -Спроси еще кого-нибудь.
«Странно», - думал Ройтер. Вот уже пятый день он таскал при себе деньги для Плюща, не то чтобы обещанные, но, понимал Ройтер, необходимые Костику. Деньги носить было неприятно, они жгли карман, и, появись сейчас кто-нибудь хоро¬ший, прожгут обязательно.
Кроме того, встретившийся вчера Дюльфик хвастал, что пробил в Союзе халтуру для Плющи-ка, на свое, правда, имя, шесть сказок на холсте во¬семьдесят на шестьдесят, по сто двадцать рублей за штуку, впополаме, пусть Плющ правильно пой¬мет. Работа проходила как творческая помощь, и когда теперь Дюльфик еще за ней обратится.
 
Сказки эти предназначались для райкомовских детских учреждений.
Была и еще причина, по которой надо найти Плюща: Афиногенов завтра уезжает по израиль¬скому вызову, собирает сегодня отходняк.
Марик медленно шел по Пушкинской в сторо¬ну бульвара. Далеко внизу, под бульваром, за При¬морской улицей, за переплетением подъездных путей, над морем происходило балетное действо. Оранжевые краны становились на пуанты, подбе¬гали, подхватывали что-то черное буксиры, на си¬ней волне плясал кордебалет яхт в белых пачках...
-    Па-де-де? - скромно спросили сзади. Марик вздрогнул от неожиданности, а больше
от жуткого проникновения в его состояние.
Что? - переспросил он Морозова, подъехав¬шего с коляской и улыбающегося.
Па-де-де, говорю, - объяснил Морозов. - Это значит, на двоих.
Да нет, не хочется, - вздохнул с облегчением Ройтер.
-    А кому когда хочется, - засмеялся Морозов. Под скрип немазаных колес Морозов объяс¬нил Марику, как найти мастерскую Плюща.
-    Афиногенову привет, - сказал он, попрощав¬шись, сворачивая возле Дюка на Екатерининскую площадь.
Найти мастерскую оказалось нетрудно. Все подвальные окна старого доходного дома были темными и немытыми, в некоторых были разби¬ты стекла, и только одно было занавешено порть¬ерами из кремового подкладочного шелка. Рой¬тер вошел во двор. Свежеокрашенная зеленая дверь была заперта изнутри. Постучавшись безус¬
 
пешно в эту слегка липнувшую дверь, Ройтер вер¬нулся к окну. Никто не отозвался на брошенные камешки. «Ладно, спит так спит, - решил Ройтер, почувствовав себя свободным. - «Па-де-де», -вспомнил он изысканного Морозова. - Какая жа¬лость, что я не купаюсь в море. Сел бы сейчас здесь неподалеку в девятый трамвай и поехал бы в Лузановку. Лег бы на воду и задремал. Как они ле¬жат на воде?»
Марик едва умел плавать, его укачивало. Можно бы и просто побарахтаться в прибрежной волне, но явить загорелым купальщицам в презритель¬ных темных очках свое бледно-голубое тело -это уж слишком. «Нет, не доставлю я им такого удовольствия», - мстительно усмехнулся Марик.
К Афиногенову идти не хотелось, но и не по¬прощаться никак нельзя. Боже мой, кто придумал эти поминки!
Сам покойник, здоровый и нахальный Афино¬генов, полон оптимизма. Да он никогда и не рас¬страивался, даже по пустякам. Черноволосый, с родинкой на белой щеке, Афиногенов нравился женщинам, принимал это как должное, не радуясь особенно и не печалясь.
Пережив период буйного натурализма, вне¬запно ударился в сюрреализм, и писал мастерови¬тые, холодные и бессмысленные картинки, недо¬стойные его темперамента.
Устав от работы, Афиногенов охотно влюблял¬ся. Он добросовестно и терпеливо ухаживал, с цветами, ресторанами и концертами в консерва¬тории, не торопясь и не торопя, находя в этом процессе творчество, только более легкого жан¬ра. Победив избранницу, он официально просил
 
ее руки у родителей и приглашал знакомых на свадьбу.
Когда рождался младенец, Афиногенов забра¬сывал все дела, стирал, готовил, бегал по утрам на молочную кухню. Так проходил год. Отпраздно¬вав день рождения ребенка, Афиногенов собирал вещи, и уходил.
Поначалу это казалось скандалом, или драмой, а может быть, и трагедией. Но Афиногенов в кон¬це концов убедил всех в своей серьезности, и главное - вменяемости, когда повторил все эти операции пять раз на протяжении восьми или де¬вяти лет. Его зауважали не на шутку, все, в том чис¬ле и брошенные жены. Почти со всеми из них Афиногенов дружил по сей день, и все они с деть¬ми, разумеется, соберутся сегодня вечером на проводы. Причины эмиграции были темны: Афи¬ногенов жил хорошо - делал что хотел, его люби¬ли в Союзе художников, и коллекционеры поку¬пали его работы.
Для отъезда Афиногенов влюбился в пианистку Фаину, красивую женщину с профилем Неферти¬ти, и женился на ней, не скрывая своих намере¬ний. Уверенная в себе Фаина улыбалась чему-то, известному ей одной.
«Зачем такую красивую женщину увозить из страны, - печалился Ройтер, - увез бы лучше Ри¬ту». Рита была первая жена Афиногенова, модель и героиня его натуралистических ню.
Скорее всего, Афиногенов будет читать письма Ситникова из Парижа и уговаривать Марика не медлить с отъездом, благо ему и жениться для это¬го не надо. Мама? А что мама? именно о маме и на¬до подумать. Чем ей плохо будет в Израиле, или,
 
скажем, на Брайтоне. В конце концов, Марику по¬ра отделаться от этой жабы Гальпериной, которая, к тому же в последнее время таращится на него женскими, насколько возможно, глазами.
Так вот, пусть Афиногенов не гонит, потому что, по слухам, Гальперина и собирается как раз в Израиль. Хорошо бы, но что будет с работой?.. Впрочем, что-нибудь да будет. Афиногенов моло¬дец, Марику предлагает Израиль, а сам едет в Па¬риж.
«Подарить им что-то надо, - с тоской вспом¬нил Ройтер, - что-нибудь маленькое, невесомое и не представляющее художественной ценности. Задача неразрешимая, не дарить же ему штопор».
-    Марик, что-то мне так темно, - сказала мама.
-    День такой, мама, - ответил Марик, - пасмур¬ный. Поспи еще.
Он встал на стул и снял со шкафа коробку с ки¬нокамерой. Любительская эта камера чуть ли не первого отечественного выпуска была куплена им возле Привоза у ханыги за пятнадцать рублей. С ее помощью хотел было Марик снять фильм «за Одессу», непредсказуемый и веселый, но полови¬ну замысла выболтал на перекрестках, вторую по¬ловину сам же и высмеял.
Марик вышел на террасу, опоясывающую двор, и сел на посылочный ящик у зеркального шкафа, выставленного соседями. Чем не подарок! В чис¬теньком своем Париже, на пижонской ли Ривьере будет смотреть Афиногенов на одесский дворик и плакать об утраченных русских березках.
Неужто и вправду бывает такая лобовая, кондо¬вая ностальгия? Разве недовольство наше всем этим набором несовершенств, всем этим заливи¬
 
стым враньем, хамством, всеобщей, всепоглоща¬ющей халтурой не есть тоска наша по себе, заду¬манному Божьим промыслом, легком и просто¬душном, как березка... Марик представил себе бе¬резку с еврейским носом и рассмеялся, искоса глянув в зеркало шкафа.
Двор был пуст, в нем ничего не происходило. Из темной арки подъезда вышла, вспыхнув на солнце, рыжая кошка и пошла вдоль стенки нето¬ропливо, останавливаясь и оглядываясь. Марик стал снимать. Кошка посмотрела в упор, прямо в объектив, смутив на мгновение оператора.
Раскрылась дверь напротив, на террасу второ¬го этажа вышел Гриша в тренировочных штанах и с женской грудью, вытряхнул во двор какую-то тряпочку, из которой посыпались бумажки и ку¬сочки, внезапно увидел кинокамеру, отпрянул, как от струи, и, закрывая изнутри дверь, погрозил Марику кулаком.
Растопырив руки, с ужасом на личике вбежала во двор девочка лет девяти, подлетела к водопро¬водной колонке, и стала мыть, тихонько подвы¬вая, ободранную коленку. Робко вошел во двор че¬ловек в темном костюме, по виду приезжий, мо¬жет быть отдыхающий шахтер, повертел головой и, увидев в углу черную по извести надпись «Туа¬лет не работает, штраф десять рублей», ринулся туда.
«Уже что-то», - подумал Марик. Затем распах¬нулось окно слева, на третьем этаже, в темном проеме показалась пожилая женщина с седой за¬вивкой. В руке у нее висело что-то продолговатое.
 
Фира, - сказала она басом в пустоту двора, -я вас спрашиваю. Разве это утка? Это же Мая Пли¬сецкая!
Ой, не говорите, мадам Китис, - отозвалась справа невидимая Фира. - Дурят нашего брата...
«Нет, здесь нужен магнитофон, - засмеялся Ма¬рик, - а нужен ли?» Внезапно Марик почувствовал себя скверно. Он представил себе, как хихикает, глядя на все это, веселый парижский баран-экс¬прессионист, приговаривая какое-нибудь «тре бьен» или «се жоли». «Засранец, - ругал себя Рой¬тер, - мародер».
Пусто и тихо было во дворе. Только в кроне большого ясеня тосковала на одной ноте горли¬ца. Марик сполз с ящика на пол, прислонился к стене и стал снимать сверкающую крону.
Шестидесятые годы изрядно попортили город. Особенно пострадал ансамбль Потемкинской ле¬стницы - гордость Одессы. Снесли старый фуни¬кулер и вместо него соорудили стеклянный и пластмассовый пенал эскалатора, разрушив этим строгую симметрию, задуманную и воплощен¬ную архитектором Боффо.
Эскалатор, тут же вышедший из строя, вел, как и лестница, к Приморской улице и, через улицу, к новому морскому вокзалу, построенному во всем блеске посохинской школы.
Громадная стеклянная коробка, по тонкому за¬мыслу авторов, должна была изображать корабль. Она и изображала, с той же мерой достоверности, с какой монреальский павильон на ВДНХ изобра¬жал собой милицейскую фуражку. Естественно, в коробку эту натекла постепенно такая же уродли¬вая и незатейливая жизнь.
 
Пассажиров, ради которых все и задумыва¬лось, было мало, и они были незаметны, робки и транзиты. Постоянными же обитателями ново¬го морвокзала стали хорошо одетые темные лич¬ности - торговцы иконами, фарцовщики, щипа¬чи и завмаги. Повезло дешевым проституткам, обитающим неподалеку, на Приморской улице и на спуске Кангуна, в просторечии - канаве. «Биг-сы с канавы», довольствовавшиеся прежде бутыл¬кой портвейна, приоделись, покрасились, подо¬рожали, и, казалось, отрастили себе длинные но¬ги.
Старое здание морвокзала, хоть и утратило свое международное значение, не пострадало. В темном маленьком ресторане с ложно-классиче¬скими пилястрами, лепным фризом и морскими пейзажами, собиралась прежняя публика. Поми¬мо солидных мореманов - старпомов и старме-хов с дамами, удалых аспирантов водного инсти¬тута, - никуда не делись воспитанные бандиты с Пересыпи и Молдаванки, карточные игроки по-крупному деятели эстрадного бизнеса и мелкие партийные функционеры, гарантированные здесь от нежелательных встреч.
Дел здесь почти не вели, преимущественно танцуя под оглушительный оркестр. Официантки были в основном пожилые и приветливые, не в пример молодым бесстрастным вышибалам но¬вого морвокзала.
Сегодня здесь гулял Ляля, карточный шулер, выигравший, говорили, то ли двадцать, то ли тридцать тысяч. Ляля сосредоточенно плясал по¬среди зала, высоко подбрасывая ноги и размахи¬вая руками. Ему было лет шестьдесят, был он стро¬
 
ен, похож на провинциального актера, с печаль¬ным взглядом и бровями, как у Пьеро, - домиком. Прихлебатели хлопали в ладоши, какая-то тол¬стая домашнего вида женщина пыталась плясать вприсядку.
«Но и Молдаванка, и Пересыпь, - убеждал ор¬кестр, - обожали Лялю-игрока».
В зал вошел смуглый молодой человек неболь¬шого роста, лет тридцати. На нем был роскошный английский коричневый костюм-тройка и ста¬рая, коричневая же фетровая шляпа. Китайскими глазами, какие бывают у украинцев южных про¬винций, мрачно смотрел он из-под черной челки на пляшущих. Затем увидел в углу пустующий сто¬лик на двоих и направился туда.
Так, - сказал он подошедшей официантке, -бутылку минералки, кусок мяса и бутылку водки.
Эскалоп, шашлык, шницель, люля-кебаб?
Все равно, - сказал молодой человек - Кусок мяса. Натурального.
Официантка кивнула и отошла.
-    Погодите, мамочка, - окликнул молодой че¬ловек, - отыщите мне, пожалуйста, ну, где-нибудь на кухне, граненый стакан. А?
- «Улица, улица, улица родная, Мясоедовская улица моя-а-а-а...»
- пел оркестр популярное сочинение Мориса Бе-нимовича.
Молодой человек ощерился, как от боли, до¬стал прямую английскую трубку и стал набивать ее табаком из замшевого кисета, на котором голу¬
 
бым мулине был заботливо вышит запутанный вензель с росчерками.
Набив трубку, он опомнился, снял шляпу и по¬ложил ее на противоположный стул.
Еле нашла, - сказала официантка, ставя перед ним граненый стакан. - Может, салатику? - спро¬сила она. - Мясо надо подождать.
Как хотите, - сказал молодой человек - Спа¬сибо, мамочка.
На здоровье, рыбонька, - отозвалась офици¬антка и пошла в буфет. По дороге она оглянулась. Молодой человек медленно налил три четверти стакана водки, полфужера минеральной воды и, положив руки на стол, задумался. Затем залпом выпил водку, посомневался и отпил воды из фуже¬ра. Официантка вздохнула и пошла по своим де¬лам.
«Ха-ва-нагила», - пел Ляля вместе с оркестром, большими пальцами зацепившись за лацканы пи¬джака и выделывая что-то ногами. За столиками в такт хлопали в ладоши. Две девицы вскочили и повисли на Ляле, мешая ему танцевать, Ляля за¬смеялся, слегка стукнул их лбами и закричал:
-    Василий Петрович, закрывай, на хрен, кабак! Никого не выпускать, Ляля радуется жизни. И пусть никто себе ни в чем не отказывает.
Он обвел всех веселыми глазами, остановив¬шись на незнакомом молодом человеке.
-    А скажи, Ляля, честно, - дружелюбно спросил молодой человек, - а что, хвост у тебя есть?
Он, улыбаясь, ждал ответа, боковым зрением поглядывая на Лялиных соратников, среди кото¬
 
рых то ли прошел, то ли почудился угрожающий ропот. Ляля засмеялся.
-    У Ляли все есть, - сказал он с достоинством. -Дыши пока.
Веселье продолжалось, гремел оркестр, не¬сколько посторонних посетителей, расплатив¬шись, жались по стеночке к выходу. Молодой че¬ловек был пьян и, не допив бутылки, требовал вто¬рую. Он стучал вилкой по столу и громко смеялся. От Лялиного стола отделился рябой мордоворот, сбросил шляпу на пол, подвинул стул и сел рядом.
Сашя, - представился он. - Будем выступать дальше?
Сережа Есенин, - назвался Плющ. - Не жа¬лею, падла, не зову, не плачу. А моя толстожопень-кая Айседора спит как младенец. А теперь, будь другом, подними, пожалуйста, шляпу. Она у меня отцовская как-никак.
Сашя грустно, по-матерински качал головой:
-    Канал бы ты, дешевка, тихо и скромно, пока я тебе в роте не покарябал.
Плющ ликующе захохотал и крепко схватил Сашю за нос. Тот ударил Плюща плохо собран¬ным кулаком по губе, но вырваться не смог. Плющ встал и потащил телохранителя к хозяину. Отпус¬тив оторопевшего Сашю, Плющ достал из Ляли¬ного кармашка батистовый платочек и приложил к кровоточащей губе.
Старчески присеменил швейцар Василий Пет¬рович и коротко ударил Плюща в печень. Плющ согнулся, и Ляля спокойно ребром ладони ударил по шее.
 
- Ша, - сказал Ляля, - останавливая жестом ри¬нувшихся было желающих. - Он такой малень¬кий. Викиньте его...
Двое подхватили Плюща под мышки и бросили на мраморную лестницу. Сашя подобрал шляпу и бросил вслед.
«Ах, Одесса, - доносилось из зала, - жемчужи¬на у моря,
Ах, Одесса, ты знала много горя...»
Костик поднялся и, увидев, что костюм испач¬кан, улыбнулся: «Что и требовалось доказать. По-зорники, и отметелить как следует не могут. Не хотят, Костик, не хотят», - грустно поправил он себя.
Прямо как тот неуловимый Джо, который на хрен никому не нужен. Плющ покрутил шеей. Вроде позвонки целы. Ну а за шляпу этому Саше зачтется. «Ну что, Плющик, пойдем дальше? Будем искать на свою задницу приключений?».
Закружилась вдруг голова, затошнило. Плющ сел на ступеньку. Вот что значит так долго не пить. Трехсот граммов хватило. Денег полный карман, и расплатиться не дали. Бред какой-то. Вспомнились изрезанные этюды, мелкие, никому не нужные заботы, только отравляющие душу. Од¬но слово - жемчужина, падла, у моря. Он закрыл глаза. Видение представилось ему, то ли из ранне¬го детства, то ли из прошлой жизни: стол, а под столом стол, а под ним еще меньше стол, и так бесконечно, и очень хотелось забиться под тот, самый маленький.
Он с трудом заставил себя встать, и вышел на площадь. Было темно и ветрено. Акации расшуме¬
 
лись над головой, смахивали с неба крупные звез¬ды, и те летали, и трещали, сталкиваясь, и били ос¬колками по голове, по глазам...
-    Мамочка родненькая, - сказал вслух.
Домой не хотелось, и не было во всем мире ме¬ста, куда бы хотелось. Плющ двинулся по темной площади. Из-за деревьев выступили две фигуры, медленно приближались.
-    Вот оно, -• с облегчением подумал Плющ. -Бог не фраер. И вовсе это не страшно. Главное, ничего не говорить - все уже сказано-пересказа¬но. Хорошо бы и они помолчали.
Звезды скатились с головы, стали на свои мес¬та. Деревья затихли.
-    Молодой человек, - сказал женский голос, -водка нужна? Хорошая, польская.
Женщина сняла с руки дерматиновую кошелку. Молодой длинный парень молчал. «Сын, навер¬но», - буднично подумал Плющ.
-    А давайте, ребята, на троих. Разумеется, я бе-
РУ-
Спасибо, я бы с удовольствием, - рассмеялась женщина, - нельзя нам, на работе как-никак. Возьмите, шесть рублей всего.
Большое спасибо, - сказал Плющ, протягивая две пятерки, - удачи...
Спасибо и вам, - сказала женщина, - всегда рады.
«И что же дальше, - думал Плющ, отвинчивая крышку. - «Сгуста вудка выборова», - прочел он под фонарем. - Классная водка, в Питере пили». Он прислонился к дереву и сделал несколько глотков. Стало легче. Который теперь может быть
 
час? Полночь, наверное. Надо же, спиртоносы хо¬дят по Приморской. Он остановил такси.
-    К Хаиму Френчу, - неожиданно для себя, по вспыхнувшей ассоциации сказал он.
Таксист кивнул. Все таксисты города знали ад¬рес Хаима Френча. Жил он на Слободке, в «полу-торакомнатной» квартирке на первом этаже, с дочкой и двумя внуками. Большую комнатку зани¬мала дочка, жесткая сорокалетняя женщина, с младшим сыном, в маленькой, темной, почти чу¬лане, ночевали Хаим и старший, пятнадцатилет¬ний, внук.
Хаим торговал водкой всю ночь. На стук при¬открывал он дверь на цепочке и протягивал руку. Вынув из тьмы пять рублей, он просовывал в щель бутылку водки. Нехитрая эта операция не требо¬вала слов.
В дверь постучали. Хаим приоткрыл дверь и протянул руку. Вместо сухой бумажки ощутил он на ладони что-то холодное и тяжелое. Хаим от¬дернул руку и посмотрел в щель. Молодой чело¬век держал в руке початую бутылку. Шляпа, ухар¬ски сдвинутая на затылок, никак не соответство¬вала выражению лица обиженного и постаревше¬го ребенка.
-    Впусти меня, Хаим, - сказал молодой чело¬век. - Я так устал.
Хаим, никогда не пускавший в дом посторон¬них, распахнул дверь.
Что ты за один? - спросил он вошедшего.
Я тебе должен, Хаим, - печально сказал моло¬дой человек.
 
Хаим Френч прекрасно знал своих должников. «Если человек врет, что должен, значит у него го¬ре», - решил старик. Он подтолкнул гостя в глубь комнаты и, кряхтя и приседая, вкатил его на кро¬вать, в которой спал внук.
-    Ну и как же тебя зовут, мальчик?
 
-    Я - папа Геккельберри Финна, - пробормо¬тал Плющ, засыпая.

9
Нелединскому снился Философ. Тот сидел на берегу арыка и стравливал двух бойцовых пере¬пелок. Перепелки никак не стравливались, лениво кружили друг против друга, иногда останавлива¬лись рядом и дружно смотрели на Философа, как бы спрашивая, что делать дальше. «Странно, - по¬думал Нелединский, - бедана - птичка кровожад¬ная и дерется, бывает, до смерти. Что это с ними?» Вокруг собралась толпа болельщиков, в основном собаки и кошки, они посмеивались и подбадрива¬ли бойцов по-узбекски.
Философ тяжело поднялся и пошел за вином. Он натаскал полную ванну бутылок и залил хо¬лодной водой. Этикетки отмокали, отклеивались и плавали тут же, под водой, во взвешенном со¬стоянии. Над ванной стояло голубое небо, ровно выкрашенное, без единого облачка. «Опять, - с тоской подумал Нелединский, - глаза бы мои не смотрели».
Он сделал усилие и проснулся. Было, судя по солнцу, часов девять утра. Над светящейся пери¬стой листвой акаций стояло ровное голубое небо.
 
По подоконнику ходили голуби, царапали когтя¬ми по жести, глотали какие-то слова. Кока вздох¬нул. Завтра в это время он выедет в аэропорт. Можно бы и не спешить, худсовет через две неде¬ли, но делать здесь совершенно нечего, с деньга¬ми ли, без денег. Интересно, сжег ли Философ ма¬стерскую, или еще нет. Оставлять его одного было опрометчиво. Ира уехала в Питер, сказала, что на¬всегда, велела чувствовать себя свободным. Он ус¬мехнулся. Все равно, что приказать долго жить. Правильно сделала, погибать надо на родине, и поодиночке, это жить надо вместе.
В квартире было пусто. Брат на работе, мама, наверное, пошла на базар. Ну и хорошо, пусть хо¬дит потихоньку.
Кока медленно шел к Пересыпьскому мосту. Сохранился ли девятый маршрут? Автобусы, на¬верное, пустили, до поселка Котовского. Спраши¬вать не хотелось, и так он ведет себя, как приез¬жий.
Девятый трамвай оказался на месте, мало того, его не пришлось штурмовать, как когда-то, он был почти пуст. Пересыпь не изменилась. Те же двухэ¬тажные домики с темными подворотнями, одно¬этажные - частные, увитые толстыми, со ствол небольшого дерева, виноградными лозами с мел¬кими, слегка уже розовеющими гроздьями, тут же какие-то фабрики и заводики, свалки искорежен¬ного металла, угрожающие трубы заводской элек¬тростанции.
Вдоль трамвайных путей выросли, заматерели шелковицы, такие хилые еще вчера, в конце пяти¬десятых. Стволы их до пояса побелены известкой.
 
На ярмарочной площади шибанул знакомый за¬пах мясокомбината - горелых копыт и еще чего-то тошнотворного, может, крови. Здесь на углу была когда-то пивная, с мокрыми опилками на полу, с пронизывающей сыростью. Стены и пото¬лок были окрашены масляной краской бутылоч¬ного цвета, пар конденсировался на потолке, грязные капли щелкали по носу, подскакивали в кружках мутного, и без того разбавленного пива. Теперь здесь парикмахерская.
После Ярмарочной справа сквозь дома иногда прорывалось море, слева тянулась выжженная по¬логая Жевахова гора, за которой лежал в солнеч¬ном обмороке Куяльницкий лиман. Слабый норд-ост гнал по ковылям запах соли и знаменитой це¬лебной грязи.
Совершенно опустевший трамвай побежал бы¬стрее, раскачиваясь, походочкой приморского пижона. В Лузановке он вытряхнул Нелединского и, засипев тормозами, заликовав, пошел на круг. Когда-то на этом круге, на ходу, с боем брали его, возвращаясь с пляжа, гроздьями висели на под¬ножках, нырком залетали в вагон, и пластались на скамейках, занимая места для девочек
Резанула глаза вертикальная вода над плоским песчаным берегом, ветер подтолкнул в спину, но¬ги вязли в песке, поросшем голубой осокой.
Лузановский мыс - северная оконечность одесского залива, чуть левее, за Крыжановкой, бы¬ло уже открытое море. Широкая полоса пляжа тя¬нулась далеко, от Ярмарочной до Дофиновки, ки¬лометров шесть-семь. Песок по мере удаления от моря зарастал, сначала клочками осоки и трост¬
 
ника, дальше - полынью, чабрецом, ковылем, куз¬нечиками, ящерицами, перепелками и дрофами. Хлебного цвета степь, изрезанная синими оврага¬ми, лежала, как море, до самого горизонта.
Посаженный до войны Лузановский парк вы¬рос серым, пыльным, колючим беспризорником. Чахлые акации, дикие дюралевые маслины и не¬пролазный мелкий кустарник были прибежищем местных хулиганов и нетерпеливых любовников.
Над пляжем стоял чад, как над сковородкой с подгорающей рыбой. Тем не менее истинные одесситы ездили в Лузановку с удовольствием: сюда не добирались курортники - далеко и пыль¬но, здесь было мелко и вода всегда теплая, здесь было просторно, наконец, и можно было долго ходить по берегу, изобилующему приятными встречами.
Пыльный песок и постоянный ветер придава¬ли загару особый, местный, сиреневатый оттенок, изобличающий настоящего приморского челове¬ка, а не какого-нибудь отдыхающего из Тираспо¬ля или, чего доброго, Пензы.
Кока снял рубашку и пошел по твердому мок¬рому песку, по кромке прибоя, перепрыгивая че¬рез языки пены, к водной станции. Это был центр культурного пляжа, здесь давали лодки напрокат, стояла спасательная вышка, на которой крутили когда-то пластинки, была и раздевалка - камера хранения одежды, где выдавались жестяные но¬мерки на резинках, которые полагалось надевать на руку, как часы, или на ногу. Пользовались раз¬девалкой преимущественно мальчишки, люди по-солиднее располагались на песке компаниями
 
или семьями, расстилали большое покрывало, по углам его складывали одежду, а все остальное про¬странство занимала еда.
Состояла она из обжаренной в сливочном масле молодой картошки с укропом, жареной камбалы или скумбрии, или бычков, малосольной рыбацкой тюлечки с Привоза, триста граммов на рубль, брынзы, баклажанной икры, а также поми¬доров, огурцов, перцев, абрикосов, персиков, яб¬лок и груш. Да, и еще редиска, и зеленый лук, и мо¬лодой чеснок перышками. В прибое были косо за¬рыты для охлаждения бутылки с сухим вином, иногда с водкой, попадались трехлитровые буты¬ли с квасом или компотом.
Нелединский отыскал более или менее знако¬мое место, чтобы не было ощущения, что он не туда попал. Вот знакомый белый магазинчик со ступенями, здесь, справа, было... Справа было все иначе, как, впрочем, и слева, и спереди. Только мо¬ре было похоже, да чад над головой. «И то, слава Богу», - решил Кока и сел. Нет, и пляжники тоже похожи, если прищуриться, потолстели только и лицами стали мутней.
«Мой адрес не дом и не улица», - радовался магнитофон на вышке.
Кока закрыл глаза.
Млела, страдала гавайская гитара году в пятьде¬сят восьмом, пела Шульженко:
«Волны плещут о берег скалистый, За кормой свет луны серебристый, И прилива глухие удары-»
 
- Гражданин, вы нарушили границу заплыва, вернитесь! - грубо вмешивался спасатель.
«Мне с тобой хорошо в море грозном», - утеша¬ла Шульженко.
«Старый ты хрен, Нелединский, - думал Кока, -чего ты хочешь? Чтоб ничего не изменилось? А что, собственно, было хорошего, кроме семнад¬цати лет и волненья в крови, как говорит Шуль¬женко. Вон, ходят счастливые мальчики, так же снимают с девочек косынки и повязывают себе на шею. Только трамвай не штурмуют. И кому нужны эти пирожки по четыре копейки с ностальгичес¬ким горохом. А Ирка все равно не вернется. И правильно: у тебя есть дело, а она будет спиваться вместо тебя? Ты можешь ей заменить дом, маму? Нет, не могу», - успокоился Нелединский и напра¬вился к воде. «Скоро тридцать три», - подумал он и пошел по водам. Зайдя по пояс, оглянулся, отыс¬кал взглядом вещи - не хватало, чтоб стырили, и нырнул в мутную песчаную взвесь.
Если лечь ничком на горячий песок и поло¬жить голову на руки, окажется, что тебе и вовсе лет десять. Крохотные барханы рушатся и пере¬мещаются от твоего дыхания, горелая спичка ле¬жит, как бревно, вот под бревном зашевелился пе¬сок, появился телескопический суставчатый ус, потом второй, мохнатые локти чудовища легли на бревно, чудовище подтянулось и рывком выта¬щило продолговатое хитиновое тело, встало на задние лапки и опрокинулось на спину, сползло по осыпи вниз головой, болтая всеми своими но¬гами и, вероятно, матерясь. Кока засмеялся и про¬тянул жуку спичку.
 
А вот муравьи сбились в кучку, оживленно, как негры, что-то обсуждая, потом разъехались на мотоциклах в разные стороны.
Звонкие запыхавшиеся голоса пронеслись над головой, спину забросало сухим песком, выверну¬тым мальчишеским бегом, очередь холодных ка¬пель ударила по плечам.
-    Тюля, пас! - громче всех кричал худенький рыжий с синими губами.
«Не сгореть бы», - подумал Нелединский и на¬бросил на плечи рубашку. Крашеная мамаша в ку¬пальнике цвета электрик несла на руках толстого мальчика лет пяти, он мусолил бублик с маком, пытаясь засунуть в рот поглубже, что-то не полу¬чалось, и мальчик с негодованием швырнул буб¬лик в песок.
Эй, бублик потеряли, - крикнул вслед сидя¬щий по-турецки хлопец.
Вин нэ хоче, - не оборачиваясь, констатиро¬вала мамаша.
Женщина, - подскочил к ней фотограф в бе¬лой кепке и черных, закатанных по колено шта¬нах, - давайте уже сниматься. У вас такое богатое тело! -
День получался длинным и бездумным, у Неле¬динского отлегло на душе, он купался раза четы¬ре, пил квас и ел какие-то пирожки с гнусным на¬званием «сочни».
После третьего напоминания по радио, что теплоход «Капелла» следует рейсом в порт «Одес¬са», завелся мотор, матрос снял чалку с маленько¬го кнехта, отступил на борт и закрыл за собой дверцы. Нелединский сел в тени рубки у левого,
 
мористого борта. К теплоходику подлетали чай¬ки, зависали, с ужасом в круглых глазах смотрели на пассажиров, валились на крыло и отставали. В темном окне буфета Нелединский видел свое от¬ражение. Пепельные выгоревшие волосы торчали в разные стороны, нос и подглазья краснели све¬жим загаром, голубые глаза ошеломленно смот¬рели из-под серых бровей. Он встал, приблизился к окну, зачем-то потрогал нос и показал себе зубы. Затем по железному трапу спустился в буфет. Там было прохладно и темно после расплавленного моря, и пусто, один только пассажир бездельни¬чал за столиком.
А что, буфетчицы нет? - спросил Кока.
Должна подойти, - ответил пассажир и весе¬ло, не отрываясь, смотрел на Нелединского.
Сержик! - недоверчиво разглядел Неледин¬ский.
А я тебя сразу узнал, - радовался встрече Сер¬жик
Они учились вместе в седьмом классе, сидели за одной партой и даже начали писать научно-фантастическую повесть. В космическую экспе¬дицию Кока предполагал взять десять килограм¬мов пуль, практичный Сержик доказывал, что двух килограммов достаточно. Разногласия ока¬зались неразрешимыми, и повесть увяла.
Сержик окончил медицинский институт и стал хирургом, заведовал уже отделением. Он весело и хорошо смеялся и производил впечатление про¬стого и надежного человека.
-    По кисляку? - спросил Кока, когда появилась буфетчица.
 
-    Ой, Кока, я уже этого не могу, - извинился Сержик и заказал по сто граммов коньяка и по бу¬терброду с осетриной. Узнав, что Кока уезжает за¬втра, Сержик огорчился:
-    Отчего ж не зашел?
Кока изобразил что-то мимикой и плечами.
-    Вот что, - решил Сержик, - я сегодня вече¬ром приглашен на дачу к друзьям, это на одиннад¬цатой Фонтана, поедем со мной.
Нелединский собирался провести вечер с ма¬мой.
-    А во сколько?
-    Часам к семи и подъедем. Сейчас, - он глянул на часы с каким-то сложным циферблатом («Как у космонавта», - подумал Кока), - без двадцати че¬тыре. Без четверти семь встретимся там уже, на остановке восемнадцатого. Успеешь и отдохнуть, и переодеться.
Про «переодеться» Нелединский как-то и не ду¬мал, но Сержик говорил с такой уверенностью и правотой, как будто обещал, что остаток вечера Кока проведет с мамой.
Смывать морскую соль не хотелось, была мысль увезти ее в Ташкент, но Нелединский обре¬чено постоял-таки под теплым душем. Надев све¬жую рубашку и закатав рукава, он накинул на пле¬чо серенькую шерстяную жилетку. Покончив с пе¬реодеванием, Кока сказал маме, что будет не позд¬но, и вышел на улицу.
Сержик был не один. Смуглая оживленная де¬вушка протянула Нелединскому руку и сообщила, что она гречанка и зовут ее Машка, так, во всяком случае, обращаются к ней Сержик и все осталь¬
 
ные. Сержик рассказал, что хозяина дачи зовут Юра Дольдик, что он поэт, автор двух поэтичес¬ких сборников, член Союза, а служит в газете «Комсомольская искра», ведает там культурой, что соберутся сегодня интересные ребята, и Кока не пожалеет. «Это же тот Дольдик, который опубли¬ковал Карлика в шестьдесят восьмом году, -вспомнил Кока. - Ну, тогда не страшно».
Он не любил новых знакомств, тем более на престижных дачах Большого Фонтана, он не лю¬бил «приличных» людей не за то, что они прилич¬ные - они вынуждали вести себя прилично в тех ситуациях, когда вести себя не хотелось никак
Сержик был неточен, назвав Дольдика хозяи¬ном дачи, дача принадлежала теще поэта, Раисе Марковне. Раиса Марковна была филолог, и дочь ее Ида стала филологом, и зять ее в какой-то сте¬пени тоже филолог. «Что вы хотите, рабочая ди¬настия», - смеялась Раиса Марковна.
Прежде чем стать в некоторой степени фило¬логом, Юра мотался по северам, плавал на сейне¬рах матросом и журналистом одновременно, с удовольствием нарабатывая биографию.
Вернувшись в Одессу, он вступил в партию, по твердому убеждению, что заниматься литерату¬рой, бедствуя и злясь, бесплодно и неприлично. Коммунистический свой крест он нес среди дру¬зей с достоинством, позволяя им слегка шутить по этому поводу. В партийной организации он слыл деятельным и принципиальным членом, к власти не рвался и был уважаем как профес¬сионал.
 
Дача стояла над морем, у обрыва. Был неболь¬шой фруктовый сад, где между персиками и ябло¬нями торчали, ковыряниями Раисы Марковны, букеты сельдерея, кинзы, гладиолусов, львиного зева и маттиолы.
Каменный домик состоял из двух комнат и ве¬ранды. Дольдик бывал здесь наездами, по вечерам или в выходные дни, осенью брал отпуск и рабо¬тал здесь в одиночестве.
Раньше всех пришла московская художница Надя, легкая блондинка, жена местного драматур¬га Важнецкого. Вместе с Идой они накрыли стол в саду белой скатертью, расставляли приборы. Раи¬са Марковна, сидя в шезлонге с книгой, погляды¬вала на них с удовольствием. Собирались сегодня без повода, под хорошее настроение.
Ида обернулась на стук калитки - по дорожке, обсаженной сиренью, шли Сержик с Машкой и незнакомый человек. Ида близоруко прищури¬лась, но гость не стал от этого знакомее.
-    Это Кока, - представил Сержик. - Мой школьный приятель.
Машка закивала за спиной Нелединского и одобрительно показала большой палец. На бело¬кожем лице Иды появилась розовая улыбка.
-    Здравствуйте, - сказала она. - Сержик, ты как всегда слишком рано.
Сержик постучал пальцем по своим космо-навтским часам.
Все равно, - улыбалась Ида, - помогай те¬перь.
А Машка на что? - удивился Сержик. И где Юра?
 
Он пошел купаться, сейчас придет.
Пойдем и мы, - сказал Сержик.
Нелединский обрадовался, хоть купаться вече¬ром ему не хотелось. Едва они подошли к обрыву, как над ним показалась лысая и свежая голова Дольдика.
Я вас вычислил, - улыбнулся Дольдик, - вы друг Карлика. А знаете, - повел он за плечи гостей, - Карл сделал меня первым в городе поэтом.
Как это? - не понял Нелединский.
А тем, что уехал.
Было непонятно, шутит он или говорит серьез¬но. «Что за дурацкая манера», - про себя рассер¬дился Нелединский, но вхолостую - Дольдик ему понравился.
Давно из Москвы?
Да я в Ташкенте живу, - извинился Кока.
Вот хорошо, и в Ташкенте есть одессит, а то все Москва да Питер.
Гости собрались почти все сразу. Пришел Зе¬линский с женой, скромный человек с печальной улыбкой, интеллектуал, властитель дум и историк Одессы. Пришел популярный абстракционист, работник Музея западного искусства Мстислав Соколовский, пьяница и шарлатан, похожий на земского врача. Каждый уважающий себя дом имел хоть одну работу Соколовского, сделанную, впрочем, левой ногой.
Остепенившись, Соколовский полюбил Скря¬бина, устраивал в Доме ученых концерты цвето¬музыки, организовал клуб имени Чюрлениса, куда записал, с согласия и без, всех интересных людей Одессы. КГБ этот клуб охотно зарегистрировал.
 
Мы с вами виделись, - ткнул Соколовский пальцем в Коку. - Вы тогда сомневались в подлин¬ности нашего Маньяско.
Теперь уже не сомневаюсь, - любезно отве¬тил Нелединский.
Появился Важнецкий.
Наденька, - поздоровавшись, сказал он, - я нашел здесь, рядом, на двенадцатой станции, пре¬красную дачу. Хотят десять, но за восемь, я думаю, отдадут.
Это с белым балкончиком? - спросила Надя, протирая бокал.
Вот именно, вот именно, - обрадовался Важ¬нецкий.
Гамно, - сказала Надя.
В таком случае, - не смутился Важнецкий, -мне нужна двушка. Сбегаю позвоню.
Нелединский протянул ему две монетки -вдруг провалится.
Потрясающе! - вскрикнул Важнецкий и за¬глянул ему в глаза, затем раскланялся во все сто¬роны и убежал. У калитки он столкнулся с Гасано-вым, Вениамином Вартанесовичем, лукавым ло¬веласом с седыми жесткими кудрями, главным ар¬хитектором города.
Давайте усаживаться, - сказал Дольдик и предложил Коке сесть рядом. По правую руку Не¬лединского сел Сержик
Были легкие закуски на столе, маслины, язык, и шпроты, и салаты, и сыр. Посередине - большая ваза с фруктами. Была бутылка коньяка и бутылка водки, болгарское белое вино «Диамант», в бутыл¬
 
ках с длинным горлышком, и приземистая буты¬лочка «Токайского».
Вам что налить? - спросил Дольдик.
Водки, - решительно сказал Кока.
Грамотно.
Сержик плеснул себе коньяку.
Зелинский заговорил о Бахтине, о поэтике Франсуа Рабле, о карнавальной амбивалентности, явно вызывая на спор, но спорить с ним никто не решался. Сержик похвастал, что достал за семьде¬сят рублей Мандельштама, в большой серии, с предисловием Дымшица. Зелинский кивнул с пе¬чальной улыбкой. Дольдик, щадя азиатского гос¬тя, рассказал байку.
Выхожу из ЧК, - он глянул на Нелединского -у нас две республиканские газеты, ЧК и ЗК - «Чор-номорська Комуна» и «Знамя Коммунизма». - Так вот, иду по Пушкинской, подходит старый еврей («О Господи!» - подумал Кока) и спрашивает: «Мо¬лодой человек, как добраться на Фонтан?» Ну, я и рассказываю: пойдете вперед, сядете в троллейбус первого маршрута, доедете до вокзала. Пройдете влево, увидите восемнадцатый трамвай. Он и до¬везет вас на Фонтан.
Значит, если я вас правильно понял, я иду на троллейбус. Как вы сказали, первый? Потом я иду на трамвай, что вы говорите, восемнадцатый?
Правильно - сказал я.
Спасибо, - сказал еврей и пошел в другую сторону.
Куда же вы? - закричал я. - На Фонтан не ту¬да!
 
-    Ой, мне не надо на Фонтан! - отмахнулся ста¬рый еврей.
Дольдик рассказывал неторопливо, без улыбки, видимо, не в первый раз. Кока рассмеялся вместе со всеми.
Темнело, из-за моря натянуло облака, было прохладно, но хорошо, Кока выпил водки и заку¬сил маслиной. В сумерках предстала женская фи¬гура в сером платье, поздоровалась, нашла место рядом с Гасановым и села, наискосок от Неледин¬ского.
-    Представляю тем, кто незнаком - Ирина, жи¬вет, к нашему удовольствию, на соседней даче.
«Знакомое имя, черт побери», - вздохнул Неле¬динский.
«Оказались соседи по даче, Стали видеться там каждый день, От такой необычной удачи Их любовь расцвела, как сирены
- пропел Сержик.
-    Сержик, откуда ты знаешь эту песню? - уди¬вилась Раиса Марковна и неожиданно продолжи¬ла оперным ГОЛОСОМ:
«Ой, вы косы, вы черные косы, До чего паренька довели..»
Ида поставила на стол две керосиновые лампы. Кока разглядывал осветившуюся Ирину. Короткие каштановые волосы, отрешенные большие глаза цвета токайского вина, с темной кромкой, пол¬ные, слегка запекшиеся губы. «Это же портрет
 
Траховой, карандашный врубелевский рисунок, - обрадовался он. - Богородица».
Как вы думаете, - спросил Дольдик,.- кто она то профессии?
Возможно, Богородица, - осторожно пред-толожил Кока.
Архивариус, - подняв палец, торжественно сообщил Дольдик.
Ирина, наклонив голову, слушала возбужден¬ного Гасанова и помалкивала, украдкой оглядывая гостей.
-    Юра, спой про бульвар, - попросил Сержик. Дольдик, не ломаясь, взял спичечный коробок
и, постукивая по нему пальцем, запел приятным
ТИХИМ ГОЛОСОМ:
«Ах, Николаевский бульвар, Красивый и обветренный, Здесь я гулял, здесь я бывал В свой перерыв обеденный^»
Далее пелось о болване-начальнике, обедав¬шем в «Лондонском» и жевавшем заживо цыплен¬ка.
«Ах, Николаевский бульвар, Кораблики качаются, Я никогда не забывал, Что перерыв кончается,
Что нету счастья без конца, Что мне его отпущено От Воронцовского дворца До памятника Пушкину».


5-1277
 
«А хорошо», - подумал Кока и встретился глаза¬ми с Ириной.
Сквозь облака над морем пробилась мутная, как мармеладка, луна.
-    Пойдемте к морю, - закричала Машка и вы¬дернула Сержика из-за стола.
Побежали к обрыву Машка с Сержиком, и Дольдик, и Надя. Кока посмотрел на Ирину. Она поднялась. Они подошли к тропинке, и Кока с со¬мнением разглядывал уходящие в темноту петли.
-    Пойдемте дальше, там дорога, - сказала Ири¬на. - Она длинная, но мы ведь не торопимся.
На пологой призрачной дороге она взяла его под руку.
-    Я наблюдала за вами. Мне понравилось, как вы молчали. Не люблю болтающих мужчин.
-    У вас в архиве, наверное, тихо.
-    Как когда, - загадочно ответила Ирина. Она глянула ему в глаза. - Неужели вы не можете уе¬хать позже?
Сердце нерешительно сжалось. Так сжимается ладонь с найденным полудрагоценным камеш¬ком, сердоликом или агатом. Бросить жалко, а класть в карман вроде незачем. Кока промолчал.
-    Я вас напугала, - засмеялась Ирина, - говори¬те же что-нибудь. Расскажите, как вы живете в сво¬ем Ташкенте.
Кока, собравшийся рассказать о черных азиат¬ских ночах с младенческим плачем шакалов, о дальних горах, перевернутых в Сыр-Дарьинском море, о голубой керамике мечетей, услышал, что говорит он совершенно о другом, о вот этой до¬роге, которую, оказывается, знает наизусть, и о
 
многих других по этим берегам, и о черных кара¬кулях кустарника на обрывах, о ловле бычка в прибрежных скалах, бьющего током при поклев¬ке. Ирина слушала хорошо, чуть ли не затаив ды¬хание.
Они перебрались через небольшой завал и спрыгнули в маленькую бухточку, на пружинящие бурые водоросли, выброшенные штормом. Ири¬на вздохнула. Что-то замаячило на горизонте, то ли дальний свет прожектора за Большефонтан-ским мысом, то ли зарница. Под их шагами из во¬дорослей взлетали мелкие мушки, шуршали рач-ки-бокоплавки, белели пустые раковины мидий. Серые корочки высохших медуз потрескивали под ногами. Пахло даже не солью и не йодом - от¬давало таким острым припадком детского счас¬тья, что у Коки выступили слезы.
-    Пойдемте отсюда, - сказала Ирина, - здесь воняет.
Ладонь медленно разжималась. Кока поспешно поднял плоский камешек и бросил его недалеко в море. Кругов было мало, и они быстро разошлись. Легкий камешек, планируя и меняя траекторию, упал на дно и лег меж больших заросших камней, ничего на дне не прибавив.
Неподалеку послышались голоса и смех.
Наши, - закричал Нелединский, как осажден¬ный пограничник, и, схватив Ирину за руку, пота¬щил на голоса. Сержик истолковал веселость Не¬лединского по-своему, подмигнул и спросил: так не уедешь?
А пойдемте еще выпьем, - требовательно сказал Кока.
 
- Слышу речь не Сержика, но мужа! - восклик¬нула Машка, схватила Коку сзади за локти и, упи¬раясь, стала толкать его, как автомобиль.
На даче тихо говорили о Тарковском, об «Анд¬рее Рублеве», сравнивали таланты отца и сына. Нелединский, улучив момент, тихонько пошел к выходу, заставляя себя не пригибаться, и тихо-ти¬хо закрыл за собой калитку. «И черт меня дернул приехать, и встретить Плюща, и этого... Сержика». Часы на остановке показывали десять минут одиннадцатого, и Кока обрадовался - в одиннад¬цать буду дома. Подъехал ярко освещенный трам¬вай.

Крюк был небольшой, и Нелединский попро¬сил таксиста ехать через Банковскую. Подойдя к занавешенному окну, он, упершись рукой в раму, постучал, затем попятился на несколько шагов, чтобы его разглядели из подвала. Портьера внизу зашевелилась, появилась рука на темном фоне, сделала неопределенный жест и канула. Кока по¬махал утонувшей руке и пошел к машине.
На Преображенской, угол Щепкина, останови¬лись на светофоре, пропустили мужчину с коляс¬кой. Морозов обернулся, посмотрел невидящим взглядом на машину и пошел дальше, сутулясь. У Нелединского в горле появился ком. Он вдохнул до отказа и закрыл глаза. Машина тронулась. С за¬крытыми глазами укачивало, но он сидел так сколько мог. Затем с шумом вынырнул из темной глубины и стал на прощание смотреть по сторо¬нам.
 
Июль еще постоял немного и ушел, громыхнув на прощание несильной грозой. В августе насту¬пила глубокая старость. Все, что должно было быть зеленым, - оставалось еще зеленым, голубое - голубым, но бесконечная усталость была во всем. Море безучастно лежало на спине, глядя в небо, иногда хмурилось или дремало. Состари¬лись дома на Молдаванке и в центре возле Привоза, состарились бревна, подпирающие их стены, крепко спали уличные собаки и гицели не ловили их, а сидели на жесткой короткой траве, поставив кружки с пивом между коленями.
Рыба не клевала, приелись кривые степные помидоры, теплая мякоть персика отдавала горечью разочарования, сморщенная косточка падала на размякший асфальт и погибала. Над Привозом желтым куполом стоял запах тления, медленно и обреченно двигались покупатели, продавцы устало соглашались.
Темное загадочное дерево софора с вызревающими стручками, набитыми зелеными шариками лака или клея, пыталось цвести по второму разу изжелта белыми старушечьими буклями. В вин¬ных подвалах было прохладно, но спускаться и подниматься стоило досадных усилий. Добравшийся все же до вина быстро старел, понимал всю тщету разнообразных своих попыток и грустно отвергал запоздавшую к обеду ложку.
Не звенели и не подпрыгивали, а беззвучно катились металлические рубли по полу бара «Крас¬ного», совершенно пустого, пускаемые единст¬
 
венным посетителем, полупьяным задумчивым бандитом. Бандит мог бы казаться молодым, но никому он не казался, никто его не видел - бар¬мен Аркадий безнадежно старел в своей подсобке.
Жара была безысходная и обложная, как дождь. По ночам было душно, как после дождя, ра¬зочарованные шаги одиноких прохожих не давали эха, тускло и жирно блестели мощеные мосто¬вые. Рухнул большой кусок резного карниза на Екатерининской улице, никого не убил, не заце¬пил даже, никого не было вокруг.
Посреди двора на Ольгиевской, на солнцепеке, сидел мальчик в трусах и бездумно, как заве¬денный, тер абрикосовую косточку о кирпич. Если вынуть сквозь протертую дырочку зернышко, получится свисток, а если кусочек зернышка ос¬тавить, свисток будет давать трели, совсем как ми¬лицейский.
Город, которому не было еще и двухсот, стремительно ветшал, был сморщен и старообразен, как дитя, зачатое алкоголиками. Да он и планировался как подделка под дряхлеющую Европу, кра¬келюры были заключены в идею.
Мудрость одесситов была скороспела, румяна и гидропонна, и плохо держала удары не только времени, но и погоды. Старики, чувствующие себя внучатыми ровесниками города, крепили связь времен вытертым, облысевшим фольклором, ши¬карной небрежностью и врожденным, историческим страхом, что отключат воду. «Воды нет», -доложили императрице. «Ассе д'о, - ответила Ека¬терина, - воды достаточно». Прочитанное наобо¬
 
рот заключение это и дало, говорят, название городу.
Лавой Везувия, привозимой в трюмах вместо балласта, мостили город, и лава время от времени просыпалась, напоминая о своем происхожде¬нии адским жаром. Все живое морщилось, куко-жилось, возвращалось к своим истокам. Мирный бухгалтер Андрющенко где-нибудь на Слободке вскакивал ночами в трезвом бреду, будил дом кри¬ками: «Гэть, усих порубаю!» Женщины на Молда¬ванке переругивались через силу на чистом иври¬те.
Почва у обрывов между Большим Фонтаном и Люстдорфом трескалась, отделяя от материка то беседку, то кусок тропинки со скамейкой; пласты кирпичной глины высотой с трехэтажный дом оседали либо рушились плашмя, заваливая дорогу и сминая самостроенную хибару на нижнем ярусе.
В конце августа все заволокло в одночасье мутным дымом, плотным запахом гари и еще чего-то, забытого, и потому пугающего.
Оцепеневшие горожане не удивились концу света, а удивились несколько позже, догадавшись, что это туман пришел из-за моря, и пахнет он, по¬мимо гари, чистой влагой. Размазанное солнце слабо светилось, как оброненный в бочку обмылок
Очнувшись и обретя привычный голос, одесситы стали громко сетовать, что чудное лето пролетело так быстро, что только-только согрелись, и теперь вот опять предстоит слякоть, и ветры, и мокрый снег. Оптимисты сопротивлялись, ут
 
верждая, что это временное явление, что сен¬тябрь еще даст, и вода еще не остынет, и мы еще скупаемся, вот увидите, но кто в Одессе слушает оптимистов...
Прохожие в тумане менялись в размерах и очертаниях и были интересны друг другу, как иностранцы или даже марсиане. Наиболее любо¬пытные и очнувшиеся находили себе дополнительные дела и выбегали из дома, как на экскур¬сию. Голоса их раздавались приглушенно и широко, как на дне, откуда-то из-под солнца. Маяк-ре¬вун висел над портом одной высокой безутешной нотой.
Туман постоял два дня, приподнялся, уплотня¬ясь, и упал долгим холодным дождем.
Город наливался цветом. Посинели листья си¬рени, стволы каштанов и кленов излучали холодный черный свет. Капли с темной сердцевиной, как с зернышком, висели на колючках рожкового дерева.
Буксовали на пологих глиняных спусках у моря испачканные фанаты-рыболовы. Оживился малый круг. В винарках стоял запах мокрых дождевиков и накидок, посетители были приветливы и говорливы, как после болезни или долгой разлуки.
Через несколько дней проснувшиеся с головной болью оптимисты были вознаграждены -ясное голубое солнце полыхало в золотистом небе, слепило в промытых стеклах, что-то посвистывало в кронах, пищало, ворковало. С новой си¬лой заливались трамваи, под бордюрами мосто¬
 
вых иссякли ручьи, оставив тонкую струйку рас¬пластанных желтых листьев.
Робко похаживали по мокрому песку Аркадии выбравшиеся из своих палат жители санаториев, трогали ладошкой воду, смотрели бессмысленно в плоскую маслянистую даль. Некоторые осмели¬вались, разбредались по сторонам, в незнакомые бухточки, взбирались на желтые, сверкающие вкрапленными ракушками скалы, и видели в раз¬давшемся море серые лодочки, заключенные внутрь стеклянного шара. Пошла ставридка.
Сентябрь набирал свежесть постепенно, исподволь, свежесть по утрам переходила в холод, деревья грецкого ореха белели, не желтели даже, осень вызревала, как яблоко белый налив, или, может быть, как дальнее, северное, антоновское. Первыми дрогнули каштаны, посерели сначала, потом заржавели, обращали на себя скорбное внимание среди зеленых как ни в чем не бывало акаций. В конце сентября в районе дач и предместий запахло кострами. Сжигались листья, садовые сучья и огородная ботва. Горький этот дым, смешиваясь с соленым морским туманом, выжимал слезы даже из крепких хуторян.
В начале октября над морем начался перелет паутины. Она летела низко вдоль берега, цепляя волны и камни, желтыми и серыми жгутами, рваной кисеей, неизвестно откуда бралась она в та¬ком множестве, казалось, сама дымка, стоявшая над морем все лето, не выдержала напора север¬ного ветра, продырявилась, сорвалась с небосвода, обнажив синий купол.
 
Начались штормы. Железного цвета волны бы¬стро сменились белым месивом бешеного прибоя, начинавшегося далеко, чуть ли не у самого горизонта. Грязные мартыны, цвета пены, ходили беспокойно по берегу, как рыбацкие жены, ветер задирал им крылья, и они старались прижимать их покрепче, поднимали, переминаясь, мерзнущие сизые лапки.
Собака Шурик лежала за будкой в коричневом бурьяне. Монотонно трепетал надорванный рубероид на крыше, гремело море, и никого не было вокруг. Боцман Коля запер будку и ушел зимовать к семье на Заставу.
Нужно было добывать пищу, но собака медлила - под розовым животом была сухая пригретая земля. Наконец, она заставила себя, встала рывком и побрела на дорогу, ведущую в Аркадию. В маленькой шашлычной сняли с зонтиков полотняные тенты, но заведение еще работало, забре¬дали еще сюда романтические парочки, запивали водкой говяжий шашлык. Собака неслышно уле¬глась под столом, железный стул сдвинулся со звуком дальнего ревуна.

Карл приехал во второй половине сентября. В Москве остался посветлевший асфальт, промерза¬ющие за ночь грудки земли, перемешанной с чер¬ной палой листвой, ветры в подворотнях, чад от переполненных автобусов, серые лица угрюмых милиционеров, негнущиеся, брусничные от хо¬лода пальцы, проталкивающие пробку в бутылку портвейна, утренняя давка у входа в метро «ВДНХ».
 
В поезде было тепло, попутчиков в купе не бы¬ло, или были, во всяком случае, Карл позволил се¬бе не обращать на них внимание. Обычно это бы¬ла проблема - он или замыкался, стесняясь даже есть, или нес из вежливости околесицу. Сейчас, после трех лет отсутствия, он ехал в Одессу, до¬мой, в конце концов, на целых две недели, и был сосредоточен на себе и предстоящей встрече.
Было чувство вины и неловкости за редкие, от¬носительно правдивые письма, за неверную, пута¬ную их интонацию, то нарочито сдержанную, то игривую, а главное, за обиженность свою на то, что если и не выпихнули его из Одессы, то, по крайней мере, не удержали.
Поезд неохотно пробирался сквозь желтые по¬лустанки, платформы с черными толпами ожида¬ющих электрички, прозрачные перелески, тороп¬ливо начирканные карандашом. Проехали гряз¬ное, бедное какое-то Переделкино, лязгающий Нарофоминск. А вот и станция Обнинское. Там, подальше, в ольховой, осиновой, еловой глубине живет Сашка. Иногда туда долетают слабые али¬менты. Сколько ему уже? Десять.
Стемнело. После Калуги поезд побежал быст¬рее, сбиваясь, по настроению, с дактиля на амфи¬брахий, как бы подпрыгивая на ходу, меняя ногу. «Мне удалось раздобыть билет, И поезд еще не ушел. Еду в Одессу, которой нет, Это ли не хоро¬шо? Там свежесть сгоревшего огня Серая тень таит. Одесса забыла, что нет меня, И ничего, стоит-, - надо записать. - Но где-нибудь на пере¬крестке лучей - Каждому по лучу - Одесса спро¬сит меня: ты чей? - И я свое получу- - журналь¬
 
ный вариант», - вздохнул Карл, но бумажку не по¬рвал.
На верхней полке спалось долго, разнеженно, с приятной ломотой в костях. Утром, после Киева, появилось солнце. Березы стали попадаться реже, прибавилось сосен и осин, обрамленных лилова-тыми листьями. В Виннице Карл выходил на плат¬форму в одном джемпере, было тепло, как и пред¬полагалось, но все равно удивительно и хорошо. Редкие старушки подходили к поезду с ведерками груш и яблок, желтой вареной кукурузой-пшен¬кой, домашней и ворованной кооперативной колбасой, криминальные тетки, значительно гля¬дя махровыми глазами, лезли к себе за пазуху -предлагали водку, болгарские сигареты «Родопи». Не было изобилия шестидесятых годов, но все равно это была уже не Москва.
Под самой Одессой совсем запахло весной, то¬поля стояли темно-оливковые, на теплой земле подворий, под самой насыпью, белели астры, тем¬нели на фоне белых хат слегка подсохшие розы, куры гуляли, и хлопец смотрел во все глаза, не от¬рываясь, на проходящие вагоны. На Одессе-ма-лой, в пяти минутах от вокзала поезд стоял долго. Под мостом шли трамваи - двадцать девятый и тринадцатый, спрыгни - и ты в шести, нет семи остановках от дома...

«...Потом было утро. Холодное яркое солнце плавило через шапку голову. Иней отовсюду цвет¬ными иглами прокалывал глазные яблоки. Голу¬бые тени редких сосен лежали очень правильно на розовом снегу. В ближнем воздухе медленно
 
летали вороны и кричали продольными и попе¬речными голосами, запутывая сознание. Илька сел. Его тут же укачало и стошнило желчью. Тогда, чтобы восстановить равновесие, положил на го¬лову под шапку снег, и пополз посмотреть, что с Генкой. Тот лежал, неловко повернув руку, очень похудевший и мертвый. Абрикосового цвета лицо его было покрыто серебристым инеем. Голубова¬то-белая пленка склеила темные сургучные гу¬бы...»
Ну, в общем, концовка уже есть, - сказал Эдик. - Осталось только записать.
Илька погибнет? - спросил Карл.
-    Я знаю!? - рассердился Эдик. - Посмотрим. Валя поставила на стол миску с жареной ры¬бой.
Это короп, - сказала она, - у нас давали. Не¬которым не нравится, что он костлявый, но, по-моему, ничего.
Валя, - взмолился Карл, - я же только что до¬ма обедал!
Ну и что. Тебе надо кушать. Вон ты какой ху¬денький. Тебя что, в Москве не кормят? - игриво спросила она.
Мама, оставь человека в покое, - заступилась Лена.
Без сопливых обойдемся, - заметила Валя. -Брось папиросу, когда люди кушают. И не пей больше. А ты закусывай, - прикрикнула она на Эдика.
Разобравшись с домашними, она вздохнула:
-    Как ты думаешь, Карлик, это когда-нибудь на¬печатают?
 
-    Надо выйти на кого-нибудь маститого, - нео¬пределенно ответил Карл.
Ему было стыдно, что он, вроде бы столичная штучка, а поделать ничего не может. Напечатать это невозможно - все в повести представало в но¬вом свете, далеком от принципов социалистичес¬кого реализма. «Здорово, - скажут в любом изда¬тельстве доброхоты, - свежо и талантливо. Но сам понимаешь, старик...»
-    Если напечатают, я подарю тебе лодку - по¬обещал Эдик.
-    Зачем мне лодка в Москве? - засмеялся Карл.
-    Все равно, - настаивал Эдик, - у человека должна быть лодка и теплая писька.
-    Тогда подари мне теплую письку.
-    Старые дураки, - хмурилась Валя, - кушайте лучше.
Карл рассказывал о московской своей жизни, о семинаре Мастера, о службе от звонка до звонка в проектной организации. «Отчего это я в Одессе всегда стараюсь казаться добропорядочнее, чем на самом деле, - досадовал он, - кому это надо?» Пообещав зайти завтра, Карл торопливо поехал в город.
К бару «Красному» он подходил с легким не¬терпением. До закрытия оставалось около часа, погода никакая, унылая, но довольно тепло, в ба¬ре, наверное, все удивятся, а кто-нибудь и обраду¬ется. Надо будет определиться.
С одной стороны, хорошо бы походить по ма¬стерским, посмотреть, как теперь ребята работа¬ют, и самому почитать, что-то вроде творческого отчета. Художники, правда, странно относятся к
 
поэзии, ищут в ней, прежде всего, подтверждение своей правоты, разбирают то, что не разобрать, слова не чувствуют или просто не ценят, так - «от пятна и в тоне...» Можно согнать их вместе, худож¬ников и поэтов, и посмотреть, что из этого вый¬дет. Плющ наверняка скажет что-нибудь вроде: «Как хорошо» - художники думают, что он хоро¬ший поэт, а поэты - «Какой он, наверное, хоро¬ший художник». Падла. Тонкий Ройтер будет мяг¬ко улыбаться, а Череда - Боря будет кипятиться и говорить все наоборот.
В то же время хотелось и другого - вываляться в грязи, как, ну, не свинья, конечно, а слегка, - как носорог или, скажем, слон, - для защитного слоя. В общем, нечего загадывать.
В баре действительно было много народу, но все - не знакомые, а чужие, с более светлыми, что ли, глазами. Когда он вошел, некоторые посмот¬рели на него с легким недоумением, как на чело¬века, не умеющего вести себя в приличном обще¬стве. Карл сел на высокий стул у стойки.
Что для вас? - спросил Аркадий, и тщательно налил заказанные сто грамм и стакан томатного сока.
Ты что, Аркадий, меня не узнаешь? - удивил¬ся Карл, отхлебнув.
-    Нет, почему же. Как Москва?
-    Ничего, стоит, - Карл с досадой допил водку и вышел.
На углу стоял Морозов и простирал руки. Он прижал Карлика к животу и, откинувшись, силил¬ся поднять. Тот помог ему, слегка оттолкнувшись от асфальта.
 
Ню? - в один голос спросили они и рассмея¬лись.
Ты не торопишься? - спросил Морозов и стал рассказывать.
Карл пытался сдвинуть его с места, увести его куда-нибудь, усесться и слушать хоть до утра, но Морозов говорил: «Подожди» - и продолжал. Карл давно уже знал, что все всегда бывает не так, но чтобы до такой степени... Морозов с места ни¬как не сдвигался, Карл вздохнул и стал неохотно слушать...
Летом у Марика Ройтера умерла мама, а на той неделе Морозов проводил его в Америку. Приез¬жал Нелединский, пьянствовал месяц где-то на Фонтане, втрескался в стукачку, приболтал, как он это умеет, прижал на берегу, - а у нее из-под юбки пистолет выпал. Макаров. Ну, Кока ноги в руки - и в свое Ала-Тау. А с Плющом вообще... Приезжала Галина Грациановна, пробыла что-то уж слишком долго, Плющик никак ее не мог отправить, все ис¬кал деньги на дорогу, только сдыхался, холсты расставил, а, Карлик не знает, у Плющика была ма¬стерская, как у порядочного, только, значит, при¬щурился, - бах в дверь! - Открывает, а там бере¬менная, тетка не тетка, в общем - девушка на вось¬мом месяце. Я, говорит, буду у вас жить. Плющ удивился и спрашивает: «А на каком, извините, ос¬новании?» - «А какое вам еще нужно основание, козлы, одно лишь на уме, а мне теперь жить негде, мать выгнала». Плющ внимательно всмотрелся -нет, вроде никогда раньше не видел, обрадовался и сказал - живи. Месяц примерно он за ней уха¬живал, в магазин ходил, ведро от бабушки приво¬
 
лок, портрет ее писал и читал ей по вечерам «Ка¬терину» Тараса Шевченко. Как там - «кохайтэся, чернобриви, та нэ з москалямы...»
Ну, насчет «Катерины» ты это загнул, - засме¬ялся заслушавшийся Карл, и пытался обойти Мо¬розова, чтобы увлечь его за собой: стоять уже бы¬ло трудно, да и прохладно. Но Морозов невозму¬тимо повернулся к нему лицом и продолжал. Про Шевченко, может, и загнул. Так или иначе, родила она у него там девочку, Катериной и назвала.
Ну и что теперь Костик?
Морозов посмотрел на Карла с сомнением, по¬нимает ли он вообще что-нибудь.
-    Костик, - медленно сказал он, - продал свои железки и поехал в Москву искать голландское посольство.
Морозов, конечно, врал по мелочам, для деко¬ра, но голландское посольство... Карл поверил по¬чему-то сразу, как бы невероятно это ни звучало.
Пойдем, наконец, - раздраженно сказал он, как будто если бы они сидели, история Плюща была бы другой.
Куда? - удивился Морозов. - Па-де-де, что ли? Так я же не пью.
Достали вы со своими завязками, алканы, -разозлился Карл. - То один завяжет, то другой. Кстати, а как Парусенко? Надеюсь, не в Израиле?
Не, - сказал Морозов и выдержал паузу. - Па¬русенко где-то под Салехардом, заведует пушной факторией, учит эвенков охотиться. Гадом буду, -добавил он серьезно. - А что касается завязки, то нет, не завязал. Могу и сейчас выпить, только учти
 
- стакан столовского чая на меня действует, как стакан бецмана, а уж от стакана вина - я с копыт.
Ого! - сказал Карл, - научи.
Сыроедение, - скромно улыбнулся Морозов. Он в очередной раз повернулся лицом к собесед¬нику. - Ты что, Поля Брэгга не читал? Странно, у вас в Москве все это знают. Это к нам не доходит. Представляешь, кайф, я только что вернулся с Херсонщины, месяц ходил по баштанам, питался одними кавунами. И не просто, а по формуле. Хо¬чешь, расскажу? Шлаки выводит, только так. У ме¬ня теперь стул, как у младенца. Трудно, конечно...
«Боже мой, - думал Карл, - трудно, конечно, представить. И это Морозов, дерзкого языка и убийственных пауз которого боялось пол-Одес¬сы». Поверх морозовского плеча он разглядел не¬вдалеке добрую обезьянью мордочку Бенимови-ча.
Ну, я пошел, - сказал он поспешно. - Зайду к тебе...
Напьешься? - поинтересовался Морозов вслед.
Обязательно, - крикнул Карл тоном челове¬ка, вскочившего на подножку и обещающего те¬леграфировать благополучное прибытие.
 
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
 
.Парки бабье лепетанье?..
А.С. Пушкин


По Херсонской ходили трамваи, по Софиев-ской, куда упирался наш квартал, тоже, поэтому гулять там было опасно: из трамвая знакомый мог увидеть папиросный бычок у тебя во рту и на¬ябедничать бате. А прятать бычок в кулаке было недостойно, да и жалко уходящего напрасно ды¬ма.
Собирать бычки - занятие рискованное. Мало того, что могли застукать, главная опасность была в бычках со следами помады. Губы красили расфу¬фыренные женщины темной породы, а у них, как известно, сифилис, и можно позорно умереть, и придется перед смертью признаваться, что курил. Но именно эти бычки и бывали большими, жир¬ными, попадались едва початые, криво прикурен¬ные папиросы, в основном толстые, дорогие, и были они не смяты по бокам, как галифе, а тру¬бочкой, в которую нужно подуть. Если тщательно, с запасом, оторвать запомаженный кончик, то можно не бояться.
 
Лучше всего, завернув бычки в бумажку, залезть на каштан возле самого дома, с чувством превос¬ходства и недосягаемости видеть сверху маму, си¬дящую под окном с соседкой, залезть на самую верхушку, спрятать бычки в дупло, развалиться на ветках, закурить, и закачаться в неровном дыха¬нии кроны, и увидеть в конце улицы, в отвороте акаций, треугольник моря.
Можно задуматься о том, как непроста жизнь, -все люди как люди, - кто рыжий, кто курносый, голубоглазые есть и вихрастые, как герои читае¬мых книжек, и все они старше тебя - и пацаны во дворе, кто на три, а кто и на четыре года, а уж бра¬тья и вовсе, а у тебя на голове не волосы, а какая-то жесткая шерсть, и губы у тебя вытянуты, как для свиста, и тебе все время десять лет, и зовут тебя Карл.
И все, естественно, говорят о кораллах, кото¬рые ты украл у Клары, а Клара Львовна - вон, си¬дит рядом с мамой, зануда старая, и называет тебя вовсе «Карлушей». А кораллов ей не видать как своих ушей, кораллы носят те, с красными окур¬ками, им дарят их китобойцы с флотилии «Слава», возвращаясь в мае домой. Весь город встречает флотилию, у каждого пацана есть пластина кито¬вого уса.
Было все-таки подозрение, что китобойцы -моряки не совсем настоящие, что-то в них есть от рабочих, производственников, недаром «Слава» называлась судном-заводом, а капитан Соляник -капитан-директором. Настоящие моряки, в гюй¬сах и бесках, зажимались с девицами под платана¬ми или ходили строем по Ольгиевской.
 
«Аморе дарило покой красоты, - пела колонна непонятные захватывающие слова, - И где-то вдали пропадало-»
Призраки героев и персонажей с легким со¬противлением проходят сквозь тебя, и не разбе¬решь - твой это, или из тех, бывших, явленных многими поколениями стареющих писателей.
Вымышленные слегка отличаются от подлин¬ных большей своей реальностью, живостью, и, как правило, снисходительнее. У них нет прошло¬го, но, если повезет, есть будущее, какое-никакое. У подлинных героев будущего нет, в лучшем слу¬чае обрастут они слабеющими слухами и станут неотличимы от вымышленных. Прошлого у них, впрочем, тоже нет.
Если залезть все-таки на дерево каштан и заку¬рить сигарету и осмотреться, можно увидеть веч¬ное настоящее - единственное, с чем можно счи¬таться.
Старик со слезящимися глазами прибрел к сто¬лику, где играют в домино, сел на услужливо осво¬божденный кончик лавочки, спиной к играющим, и смотрит на ствол дерева, как вдаль. Пацан с ро¬котом проехал на самокате, подшипник отлетел на ходу, и пацан едет на боку по плитам тротуара, испуганно поглядывая, не видят ли взрослые. Да¬мочка в шляпке и горжетке прошла сквозь строй сидящих у подъезда старух, замолкнувших как по команде и поджавших губы. И над всем этим ви¬сят гулкие подземные голоса.
Всегда можно тронуть пальцем мягкие колюч¬ки каштанной кожуры, лопнувшей уже, с прогля¬дывающим лоснящимся плодом, похожим на конский круп.
 
«Аморе дарило покой красоты, И где-то вдали пропадало..» Эти строки с тоской я неожиданно вспомнил среди ночи на берегу Пелус-озера, в Ка¬релии, в доме Ян Яныча, писателя и рыболова, жи¬вущего по полгода в таежной вымершей деревне.
- Ага! - сказал я, - этой песни ты точно не зна¬ешь!
Ян Яныч надел очки, вынул из ухи окушков, разложил по тарелкам, налил по полстопки, за¬винтил крышку на бутылке, снял очки, поднял го¬лову и громко, церковным голосом, пропел всю песню от начала до конца.
Мы перепели в ту ночь все проявляющиеся не¬ожиданно морские песни, нам не хватало возду¬ха, мы выходили под окошко, и, слабо освещен¬ные, вытягивали шеи, как волки, рискуя разбудить единственную жительницу деревни, бабу Васину. У самых ног в неспокойном озере трепыхалась и вертелась, как пойманная, неполная луна.
«Казаки, казаки, едут, едут по Берлину наши ка¬заки». Эту песню любил батя, как я понимаю те¬перь, скорее всего потому, что это был крик, уза¬коненный и всеобщий, хоровой, в котором тайно, под шумок можно было выдохнуть что-нибудь свое, собственное. Эх, казаки...
Так мы с ним кричали однажды в воскресенье, батя был навеселе и на редкость добр, какую тя¬жесть свою исторгал он в песне, не знаю, но кри¬чал громко и вдохновенно, я радостно выдыхал в унисон, тяжесть великая лежала на моей слабой душе. Больше месяца я «казенил», убегал с уроков математики, в которой запутался безнадежно и навсегда, убегал с нахальством отчаяния, с ужа¬сом ожидая возмездия.
 
На самой высокой ноте услышал я стук во вход¬ную дверь, три раза, к нам, и все понял.
Меня прогнали в другую комнату, а батя с учи¬тельницей Еленой Васильевной и мамой заседа¬ли, наверное, полчаса. С каждой минутой, пони¬мал я, список моих злодеяний увеличивался. Вина моя была настолько велика, что я избежал злобо¬дневной кары, мне не дали по уху скрюченными подагрой пальцами, не отстегали ремнем. Наказа¬ние было серьезно и долгосрочно; какое - по сча¬стливому свойству памяти начисто забыл. Помню только чувство великого облегчения, новорож¬денной невиновности.
Батя, мне кажется, так подобного состояния и не ощутил. Несмотря на повадки лидера, глаза он имел испуганные, просыпаясь, вскакивал, с ужа¬сом озирался. Иногда, отрываясь от трофейного радиоприемника «Филипс», смотрел на меня дол¬го и по-бабьи, как на сироту.
Коричневый свет, сначала послевоенной коп¬тилки, затем оранжевого абажура, коричневый цвет маминого халата и одеял, цвет нищеты и со¬мнительной гигиены преследовал меня все ран¬нее детство. Может быть, поэтому я до сих пор не люблю Рембрандта.
В коричневом этом свете увидел я однажды, в сорок шестом, громадного, спящего лицом вниз дядьку. Он не помещался на диване, ноги его ле¬жали на спинке подставленного венского стула.
- Ш-ш-ш, - сказала мне мама, - это Изя. Он вернулся из плена. Пусть спит.
Я знал, что у меня есть старший брат, самый старший.
 
Звякнули медали, Изя перевернулся на спину, открыл глаза. Глаза оказались яркие, голубые, и я догадался, что плен - это возле моря, где ясное небо и белый песок, как в Крыжановке, куда меня возил батя однажды.
Изя сел, потрогал большие черные усы и про¬тянул пятерню, похожую на географическую кар¬ту.
-    Здоров, - важно сказал он.
Первые недели Изя лежал на диване и насвис¬тывал румынские мелодии. Потом уехал на Урал, подальше от досужих соседей...
По нашей улице часто проезжали полуторки с деревянными или железными будками, на них большими буквами было написано «Хлеб», или «Мясо», или «Связь».
Мама, а что такое «связь»? - спросил я однаж¬ды, подбегая к подоконнику, на котором сидела мама с соседками.
О, деточка, связь, - ответила за маму Вирги¬ния Антоновна, глубокая старуха, бывшая певица, итальянка, - связь бывает разная, например, меж¬ду мужчиной и женщиной...
Непонятные вещи говорила Виргиния Анто¬новна, но мне нравился ее голос - тихий проре¬женный дальний рокот, будто где-то по Херсон¬ской ехала мотоциклетка. Я был уверен, что так разговаривают верблюды.
Как-то Виргиния Антоновна окликнула меня из своего окошка на третьем этаже и попросила подняться. Я, робея, вошел в полутемную про¬хладную комнату. Виргиния Антоновна протяну¬ла мне бутерброд, масло было намазано густо, та¬инственно белело в полумраке.
 
Чудеса продолжались. Старуха раздвинула тя¬желую портьеру подвела меня к стене, и я увидел довольно большую картину в темной раме. Это была самая лучшая картина в мире. Полную луну слегка припудрили перистые облака на темно-си¬нем небе. На фоне неба темнели коричневые ска¬лы, лунная дорожка бежала по волнам к берегу, к озаренным камням, где горел костер, в сто раз лучше, чем настоящий. Возле костра стояли раз¬ноцветные фигурки.
- Лаго Маджоре, - пророкотала Виргиния Ан¬тоновна чудесные слова, не требующие объясне¬ния.
Я и не подозревал тогда, что стану художни¬ком, воспитаю в себе изысканный вкус и всю жизнь буду вызывать зрительское недоумение бе¬зотчетными проколами, ностальгическими ны¬ряниями в темное мелководье Лаго Маджоре.
Тайна возникла между мной и Виргинией Ан¬тоновной, и я стал избегать ее, боясь многозначи¬тельных переглядываний. Итальянский этот пей¬заж был поэзией чистой воды, первым ее глотком, который вкусил я, держа на отлете кусочек черно¬го хлеба с подтекающим маслом.
О живописи я долго не имел представления. Натюрморт Хруцкого, висевший над маминой кроватью, был красив, пионы были как настоя¬щие, фрукты были соблазнительны - но картина существовала сама по себе, не затрагивая вообра¬жения, не томя душу, как изделие, творимое умельцами, вроде шкафа или трофейного радио¬приемника.
Виргиния Антоновна была состоятельная ста¬руха - в сорок шестом, во время голода, она ино¬
 
гда присылала нам со своего третьего этажа ведро картофельных толстых очисток - лушпаек, мы садились вокруг чугунного казанка и пекли их. Лушпайки сипели и сворачивались, пальцам было горячо, Мишка мечтал:
-    Открывается дверь и входит Халва. И гово¬рит: «Здравствуй, Миша!»...
-    Почему Миша? - ругался Эдик.
Летом батя, спасаясь от голода и партийных разборок, увез нас в деревню Красные Окны, где он раздобыл должность районного прокурора.
Из детского сада меня приводила сестра Майка. Ей было тринадцать лет, была она длинная, незло¬бивая и упрямая. Мы долго шли по мерцающей де¬ревенской улице, текла речка с синей водой, воз¬ле хат на деревьях висели красные яблоки, в реч¬ке плавали утки, ныряли, выставляя гузки, елозили ими по поверхности, распугивая водомерок.
Мы отдыхали на берегу, я сидел в тени стреко¬зы, и разнеженно врал, что на обед нам давали раздавленных лягушек. Было жарко, нас сморило, торопиться было некуда и Майка предложила со¬чинять песни. Тут же, слегка подумав, она спела:
-    Ласточка села, насрала и улетела.
Меня эта ласточка не удивила, я ее только что видел, все это была правда. Удивило меня, что пес¬ню можно придумать. Песни существовали всегда и независимо от нас, как ласточки, дома, облака и пасечник Иван Иванович, местный богатей.
Иван Иванович выглядел забитым, виновато потрагивал бородку, при разговоре с батей делал приличное лицо, как алкоголик перед непьющи¬ми. Завидев меня, умилялся: «бач, якый ты, хлоп¬чик», - и давал что-нибудь.
 
Песен было немного, и все они были непонят¬ные. Была какая-то Мурка, которая получила мас¬лину. Маслины росли вокруг, они были дикими, с желтыми цветочками, плоды их, маленькие, сере¬бристые, пахли пылью и вязали рот. Зачем кошка (Мурка) получила такую маслину, было непонят¬но. И как? Протянула лапу и расписалась в тол¬стой книге строгой почтальонши?
Была колыбельная, которую пела мне мама, от¬носительно понятная, про прекрасного младенца и ясный месяц. Младенцу дали на дорогу какой-то образок с водой. Колыбельная меня волновала. Но больше других меня волновала песня «Широка страна моя родная». Песня исполнялась по радио¬точке густым голосом, и не было сомнения, что поет ее Клим Ворошилов.
Имя Ворошилова часто упоминалось в нашем доме. Как я позже узнал, году в тридцать восьмом, мама, боясь за батю, старого большевика, написа¬ла тайком письмо Ворошилову, в котором она пе¬речисляла все батины заслуги перед партией. Ход был рискованный, но Ворошилов прислал-таки какую-то бумагу, охранную грамоту, которая в дальнейшем выручала.
Не помню, долго ли я ходил в детский сад, но времени свободного у меня было много. Я бродил в лопухах, натыкаясь на колючки татарника, мир состоял из светотени и насекомых. Больше всего мне нравилось играть в «развалке» - разрушен¬ной бомбой школе, были там закоулки и тайники, перегородки из очерета и глины отваливались от моего прикосновения, и я чувствовал себя силь¬ным и могущественным. Темные места развалки были загажены, но на освещенных, солнечных,
 
росли помидоры, и запах распаренной ботвы стоял над развалкой густой, как еда.
Однажды из-за угла вышел человек, разделен¬ный пополам светом и тенью. Он был в холщовой хламиде, загорелый, кучерявый, из холщового же мешочка, висевшего на шее, достал он луковицу, вытянул толстые губы на скуластом лице и отку¬сил половину. Я узнал его.
-    Эдька, Эдька, - закричал я, и вцепился в него, и поволок к дому, плача, - мама, мама, Эдька при¬шел!
Это был Эдик, изгнанный батей из дома за ка¬кую-то провинность. Мама захлопотала, заплака¬ла, стала его кормить и ругать. Выглянул батя, мах¬нул рукой и скрылся. Эдик был прощен.
Однажды в развалку забрели местные пацаны, здоровые хлопцы лет пятнадцати. Я лежал на ка¬менной плите, на солнцепеке и играл доломита¬ми, маленький и плоский, как геккон.
-    Хлопци, жиденя! - обрадовался один, все сбе¬жались, окружили меня, и под гогот и свист хло¬пец весело на меня помочился.
Помню батя громыхал - посажу! - мама умоля¬ла этого не делать. Кончилось все благополучно: батя пожаловался отцу хлопца, и тот «трохи по¬быв» шалопая.
Несколько лет назад в Ясенево, в Москве, под¬ходя к своему дому, я поскользнулся на голом льду и с размаху сел, больно ударившись.
Обида, чувство несправедливости, отчаяние одолели меня на ровном месте, я не хотел подни¬маться, жизнь моя легла на крыло, и я неиспове¬димым образом вспомнил моего первого, может быть, обидчика.
 
Я представил его, если он жив, где-нибудь в глу¬хом северном поселке - старого, больного и пья¬ного, сидящего, как и я, на голом льду, на самом дне мироздания.
- Дядьку, дядьку, - сказал я ему, - что нам де¬лать? Заспиваймо, дядьку, на луну, як той собака. Знаешь такую? - И я тихонько запел: «За тумано-ом ничого-й не видно..»
Ничего не было видно в морозном тумане, ког¬да наш «Урал» забуксовал в высокой снежной ко¬лее, а потом и вовсе заглох километрах в пятиде¬сяти от поселка Тарка-Сале, в Ямало-Ненецком округе.
Праздное любопытство, припадок туризма, подняли меня почти с края света - города Но-ябрьска - на самый край - в занесенный снегами поселок буровиков, состоящий из металлических балков, контейнеров и еще чего-то несусветного - фанерных лазов в сугробах, откуда возникало внезапно закутанное существо с тазиком дымя¬щихся помоев, которые и выплескивались тут же, сразу становясь серым дырчатым льдом. Посреди поселка громоздился ужасающих пропорций те¬рем лакированного дерева, с резными налични¬ками, полотенцами и кокошниками, балкончика¬ми и балясинами, и высоким крыльцом - вопло¬щенный кошмарный сон секретаря райкома.
В холодном этом Доме культуры иногда пока¬зывали кино, по ночам временами внезапная му¬зыка вспарывала Северное сияние, бесчисленные псы, потомки верного Руслана, подвывали.
Директор этого Дома с благословения началь¬ства наладил производство гробов - местный ху¬дожник с наслаждением полировал кедр.
 
Нефтяной начальник Левада приезжал в Но-ябрьск, в доме Парусенко увидел меня и, услышав мое имя, потерял покой. В течение всей пьянки подходил он ко мне, подсаживался и с непонят¬ным восхищением произносил: «Карл Борисыч, а, Карл Борисыч...» Парусенко возревновал и стал рассказывать о гадких моих поступках в молодо¬сти. Я и ездил верхом на бочке с дерьмом, чокаясь на ходу с сельским ассенизатором, распевая на всю деревню, я спасался от праведного гнева Па¬русенко в загородке цепного барана, которого боялся сам хозяин, я и...
- Ай да Карл Борисыч, - восхищался Левада, -одно слово - Карл!
И вовсе, конечно, не любопытство и не жажда приключений даже подвигнули меня на эту по¬ездку, а слово, данное по пьянке Леваде, что, ко¬нечно же, приеду, что всю жизнь мечтал поохо¬титься на Севере, а уж поймать муксуна и нельму - святое дело. «Одного хотя бы муксуна, - гово¬рят, рассуждал я реалистически, - и одну нельму».
Парусенко, которого якобы дела держали в го¬роде, сделал вид, что расстроился, и охотно уст¬роил мне попутную машину.
После многих скитаний по Северу Парусенко осел в Ноябрьске, и даже получил квартиру в ба-мовском доме - двухэтажном бледно-зеленом ба¬раке с удивительно жарким отоплением. На торце барака в солнечные дни стояла во весь рост сире¬невая тень сосны.
Числился он главным специалистом экспеди¬ции и за два месяца моего пребывания ходил на работу раза три, возвращался усталый и злой -битый час прождал денег, а их не привезли.
 
Упорно творя свою судьбу, он был влюблен, как Пигмалион, и капризен, как Галатея. Друзей детст¬ва у него не сохранилось, это было неправильно и портило картину, поэтому задним числом опре¬делил мне Парусенко место в раннем своем детст¬ве, чуть ли не в одном дворе. После настойчивых приглашений я прилетел к нему на заработки и работал теперь над эскизом...
Ямщик то слева пел, то справа, За стеклами белела мгла, И ледяная переправа Была исправна, как могла. Мы пробирались осторожно, Молчал шофер в тоске острожной И озирался оголтело, Молчал и я, что было сил, Но где-то рядом, дрожь по телу, Ямщик упрямо голосил. В конце концов мы заблудились, Кружась по ступицы в снегу, А может быть, перевернулись, Сказать вам точно не могу, Я помню - рвал мороз на части, Упорно матерился ЗИЛ, Шофер устал честить началь¬ство, И сигарету попросил- Я сам, в надежде на кибитку, Запел искательно и прытко, О, как пре¬льстительно я пел, Как прибалтийская певичка, Но голос, как сырая спичка, Не зажигался и ши¬пел-
- Песец котенку, - сказал шофер, - доездились.
Он хлопнул дверцей и открыл капот.
Мы выехали в ночь, и было теперь часов пять утра. Впереди стояло зарево газового факела, тем¬нели на фоне его березовые жерди чапыжника, было это похоже на закат жизни на земле. Подре¬занные мои крылья мелко подрагивали на осты¬вающей спине.
Дурацкая эта колея, то глубокая, как сейчас, то невидимая, водит и водит меня от одного ложно¬го положения к другому. Черт меня дернул заехать
 
в этот Ноябрьск, где Парусенко, так настоятельно звавший, так мучительно обижавшийся по теле¬фону, очень быстро обмяк, заскучал и стал меня терпеть. Нашел для проформы халтуру...
А сейчас - Парусенко здесь ни при чем - надо же посреди мировой лесотундры застрять, на¬правляясь неизвестно зачем к незнакомому чело¬веку. И не охотник я вовсе, и как добывать и поче¬му эту загадочную нельму под метровым льдом, тоже непонятно.
Все мои нелепости, уводящие меня от моей, плохонькой, но собственной неповторимой жиз¬ни, складываются мал мала меньше в матрешку, самодельную, как подарок в безденежье, которую одаренный тихо спрячет и тут же забудет.
Вся окрестная неволя и, тем более, внутренняя, вместо опыта несет только печаль и старость. Да и в опыте ничего хорошего, опыт - сродни злопа¬мятству - бесплодному, исключающему чудеса... Как там? - Гулянье в чистом поле Недолго выношу, На властный зов неволи По солнышку трушу- Со¬бачьи стихи, собачья жизнь...
- Собачья жизнь, бля, - хлопнул в сердцах шо¬фер капотом. - Сколько раз говорил - на этой рухляди далеко не уедешь. Так они, козлы, что го¬ворят: ты же, Савельев, мастер, ты наладишь! А но¬венький ЗИЛ, вон, салаге дали!
Вот и с шофером теперь разговаривать в осты¬вающей кабине. Сколько же ненужных слов я на¬говорил в своей жизни. Полный рот жирных, приторных, как пресноводные моллюски, слов. Или сухих, пережаренных и пустых, как семечки. Горьких, ломающих кадык и вызывающих слезы...
 
6- 1277
 
161
 
Еще одна куколка в матрешке, с улыбкой, то ли за¬гадочной, то ли распутной.
Несмертельность, смехотворность ситуации лишала ее всякого смысла - никому от этого ни пользы ни удовольствия. Да и несмертельность скоро оказалась сомнительной - кабина быстро остывала.
«Костер», - подумал я романтически. Но от промерзлого чапыжника трудно было ждать тол¬ку, да и снега вокруг него было по грудь. Шофер неожиданно складно стал рассказывать, что сам он родом из Крыма, из Алушты, где цветут олеан¬дры и пожухшие розы мотаются на ветру всю, по¬читай, зиму. Где ветер с Яйлы наносит в город снег, смешанный с дубовыми и буковыми листья¬ми, а горлица печально кличет в кронах: «Чеку-ушку, чеку-ушку»...
Жил он хорошо за счет курортников, которых держал везде - и в хате, и в сарайчике, и просто в загородках из полиэтилена, как свиней. Да они и вели себя, как свиньи, что их жалеть - то свет по¬среди ночи включат, то галдят, а то и вовсе ребе¬нок орет. Случалось и выгонять их за такие подля-ны. А потом надоело. Сам он, Савельев, бывший цирковой гимнаст, и в Москве бывал, и в Курске. А за баранкой уже двадцать лет. Потянуло на севера, - тут и люди вроде другие, как в армии, и коэффи¬циент один и восемь. А семья, семья нехай в Алуш¬те пока живет.
Может, вмажем?
Ты ж за рулем, - кисло улыбнулся я.
Само то, - ответил Савельев.
Я достал из сумки одну из трех драгоценных бутылок. Савельев навалился на меня плечом и
 
стал рыться в бардачке. Порывшись, достал он мутный стакан, кусок черствого хлеба и кружок вареной колбасы с загнутыми потемневшими краями и оранжевой серединкой. Колбасу эту он разрезал на колене темным ногтем.
А ты с самой Москвы? - начал светскую бесе¬ду Савельев, наливая. - Шишка, значит. То-то, смо¬трю, за триста километров порожняком погнали. Поставь, говорят, заодно в лесхозе печать, и все дела. А мне без разницы. Давай, говорю, двойной наряд. Что-то ты на шишку не похож, - продол¬жал шофер, занюхивая.
Какая там шишка, - поскромничал я. - Так, референт замминистра.
-    А-а-а!
Надо было как-то выбираться из этой беседы.
-    Тихо, - сказал Савельев, - что-то гудит. Если вертушка, нам не по делу - стоит, бля, машина и стоит. Хрен они сядут.
Снежная пыль замерцала в зареве, показалась машина на гусеничном ходу, летящая по целине.
-    Газушка, - удовлетворенно кивнул Савельев и, приоткрыв дверцу, замахал руками.
Проваливаясь, подошел чернобородый мужик в толстом свитере и легкой куртке. Савельев, по¬беседовав с ним минуты три, повернулся ко мне:
-    Вылазь. Довезет, - кратко и, показалось, недо¬вольно сказал он.
-    А ты?
Пришлет, сказал, техпомощь. Ну, давай. Водку оставишь?
Конечно. Будь здоров, - сказал я и пошел за чернобородым.
 
6*
 
163
 
Возле машины чернобородый глянул веселым цыганским глазом на мой овчинный тулупчик, как на заячий.
Светало, и мутно было вокруг, прозрачный се¬рый свет не смешивался, а накладывался на тьму грубо смещаясь, образуя радужные закраины, как на репродукциях в журнале «Огонек» пятидеся¬тых годов.
Репродукции эти были моим главным богатст¬вом, хранилищем, музеем, путеводителем по ми¬ру, загадочному, но едва ли не более реальному, чем тот, в котором я существовал. Море Айвазов¬ского больше отвечало моим представлениям о Море, чем лузановское - плоское, синее, с крас¬ным буйком посередине. Левитан разочаровывал своей простотой и доступностью, казалось, я сам так мог нарисовать, если бы захотел. Зато Шиш¬кин!.. Федор Васильев переполнял меня оптимиз¬мом и гордостью, он был свой, - он, сказала мама, умер таким молодым. Но все это было ничто по сравнению с акварелями Климашина - прозрач¬ные капли и подтеки, такие съедобные, кисло-сладкие, непостижимым образом составляли го¬родские пейзажи, кляксы фигурок бегали по ним.
Вернувшийся с Урала Изя объяснил мне на¬глядно, что это возможно, - в моем школьном альбоме для рисования написал акварелью, с кляксами и подтеками, одежную щетку, которая получилась, как живая.
К этому времени Изя был настоящим художни¬ком - писал маслом на мешковине арбузы и вино¬град, и коричневые кувшины с сиренью. Батя за¬ставлял его подписывать эти картины монограм¬мой «Н.К.», что означало - «несчастный калека».
 
Изину щетку увидела в моем альбоме учитель¬ница рисования Крыса, несчастная распатланная женщина, - на шум, грохот и рев ее уроков прибе¬гал разъяренный директор, вызывались родите¬ли. Восхищенная Крыса вырвала акварель из аль¬бома, чмокнула меня в лоб и, торжествуя, убежала. Я догнал ее, умолял ее вернуть, плакал, давал чест¬ное слово, что это не я, но Крыса торжествовала неумолимо.
На следующий день я увидел эту злополучную щетку в постоянно меняющейся экспозиции школьной выставки за моей подписью. Картинка висела высоко, несколько дней я подпрыгивал, умолял длинных сорвать ее, но бесполезно. Я мах¬нул рукой и оставался в этом ложном положении до тех пор, пока в школу за каким-то своим делом не заглянул Сметанин, Изин друг. Он пришел к нам и долго хвалил меня, а Изя смотрел присталь¬но и печально.
Не знаю, поверил ли он моим оправданиям, но я на Крысу рассердился серьезно, по-взрослому, и решил ей отомстить. Карбид в чернильнице и кнопки в стуле меня не устраивали, это было буд¬нично и мило, и это делали все. Я решил назло ей стать художником. На самом деле я не думаю, что назло можно сделать что-нибудь хорошее, но кто сказал, что быть художником - хорошо? Так или иначе, я стал рисовать под Изиным руководством, и в пятом классе мама с удовольствием повела ме¬ня в художественную четырехлетку при училище.
Наивная мама начертала мой жизненный путь, прямой и решительный, как Николаевская желез¬ная дорога, не повторив царственной небрежнос¬ти с загогулиной в Бологом. «Сначала школа, за¬
 
тем училище, институт, и, - с замиранием в голо¬се говорила мама, - академия». Я ничего не имел против, но батя был недоволен. Он считал, что это «майси мут а бер», - сказочки про медведя, что быть художником стыдно, и что лучше меня от¬дать Вайману учиться на виолончели, это профес¬сия, во всяком случае, я смогу зарабатывать хоро¬шие деньги в кинотеатре.
Был у бати в шестнадцатом году приятель, Марк Шагал, человек несерьезный, рисовал он, например, «мальчика, писяющего на свинью». В ответ на батины насмешки он только улыбался и тряс кудрявой головой.
- Ты что, тоже хочешь рисовать мальчика, пи¬сяющего на свинью? - подозрительно спрашивал меня батя.
Я искренне отвечал, что нет, таких глупостей я делать не стану.
Директор художественной школы Горб, креп¬кий человек с бельмом на глазу, был членом Това¬рищества художников. Сквозь приоткрытую дверь его кабинета увидел я однажды ужасную картину на мольбертах в ряд стояло штук десять «Девятых валов Айвазовского». Горб переходил от холста к холсту, как врач или гроссмейстер, скло¬нял голову набок, не щурясь, и что-то поправлял. Чувство, которое я испытал, было мне уже знако¬мо: то же самое - омерзение и обида - овладели мной однажды в чахлом лузановском парке, когда я наткнулся среди колючих кустиков на барахта¬ющихся мужчину и женщину, совершенно голых.
Жена Горба, рыжая и крикливая, преподавала нам историю искусства. Парочка эта тем не менее не очень мешала чудесам, происходившим в шко¬
 
ле. С замиранием сердца я следил, как из-под мо¬ей руки проявлялись на ватмане оси, эллипсы, об¬растали шерстью тушевки, становились плотью кувшина, или восковой груши, или чучела селез¬ня. Мир, как селезень, переливался радугой, когда я узнал, что цвета можно смешивать. Я смешивал и раскладывал их постоянно, непрерывно, листва деревьев, да что листва - скучные стены, столы, табуретки, прохожие - все благоухало, шевели¬лось, распускалось и съеживалось всеми цветами спектра и производными от них, в рыжих воло¬сах Горбихи гудели зеленые, ликовали сиреневые, таинственно помалкивали коричневые - она бы¬ла прекрасна.
Занятия проходили четыре раза в неделю, по¬сле томительных и нервных - вызовут не вызовут - уроков в общеобразовательной школе, - и я об¬рел неожиданное, взрослое, как мне казалось, право располагать своим временем. Охотно и са¬моуверенно убегал я с занятий по рисунку, когда постановки были скучными - две табуретки, сплетенные ножками, или долговременными -наверстаю, - убегал вместе с Кокой Нелединским на Ланжерон, к морю.
Мы проканывали через дыру в чугунной литой ограде парка, вход был платный, проходили мимо башни, оставшейся от крепости Хаджибей, из стен башни торчала полынь и побеги чумака, ря¬дом лежала черная пушечка, сильно нагревалось вплавленное в асфальт ядро.
Случалось, мы плевали на это ядро и тут же приникали к нему ушами, споря, шипит или не шипит. Максималист Кока уверял, что шипит, я же часто сомневался. Эта тяга к правдоподобию не
 
дает мне покоя всю жизнь, мешает мне воспарить, порвать ниточку, нарисовать, наконец, «мальчика, писяющего на свинью».
Парк Шевченко был большой, парадный, с ухо¬женными аллеями, аттракционами и лекториями, вяжущими старушками в белых панамках и мама¬шами. Вам приходилось бабочек ловить? Румя¬ный поролоновый отличник Под бдительным надзором фребелички Размахивает розовым сач¬ком. А может, на заброшенных задворках Вам больше нравилось лежать ничком, И добывать тарантула из норки, И любоваться злобным па¬учком, Когда на скользком дне стеклянной банки Он бьет врага и жрет его останки..
Нам нечего было делать в красивом Парке культуры, и мы спускались на захламленный бе¬рег Ланжерона, к желтым и серым его скалам, к пустым бутылкам, валяющимся меж камней, мы бросали эти бутылки в море как можно дальше, и лупили по ним галькой, и попадали. Осколки со временем выбрасывал нам под ноги прибой, они были полупрозрачные, шершавые, с мягкими от¬шлифованными краями, мы смотрели сквозь эти осколки на солнце, клали их в карман, теряли, вновь находили целые бутылки, швыряли их и разбивали. Так проходили годы, десятилетия.
В конце марта на скале метрах в десяти от бе¬рега мы обнаружили девочку лет тринадцати. Она сидела прямо, в клетчатом пальто, и читала книгу. Никого не было вокруг, яркие страницы книги, должно быть, резали девочке глаза, и читать было трудно. Может быть, девочка увидела нас издали и подготовилась? Она была ослепительна - на бе¬лом лице полные крапплаковые губы, черные
 
брови. Добраться до нее можно было, лишь разув¬шись, по подводной грядке камней. Это препятст¬вие подогревало нашу отвагу, оно ставило в ис¬ключительное положение всех троих: на берегу подойти мы бы не решились. Скала становилась необитаемым островом.
Решительно и одновременно мы разулись и стали подворачивать штаны. И тут я с ужасом об¬наружил под штанами кальсоны со штрипками -мама категорически, хватаясь за сердце, просила их надеть - весна, самое обманчивое время, шут¬ка ли... Позорно сверкнул белый краешек на моей ноге, девушка, с улыбкой следившая за нами по¬верх книги, громко книгу захлопнула и отверну¬лась к морю. Кока посмотрел на меня с бешенст¬вом.
Мы возвращались, повиснув на подножке трамвая, нас было много, висящих, мы держались не за поручни, а друг за друга, время от времени кондукторша лениво, нехотя даже, протягивала в окно руку и сдергивала с ближайшего пассажира тюбетейку и бросала на мостовую. Тот спрыгивал, громко стуча сандалиями, набегал новый, кричал: «Место!», - мы передвигались на пуантах, осво¬бождая клочок подножки.
Внезапно трамвай остановился, не доезжая до остановки, и нас окружила милиция. Нас затолка¬ли в детскую комнату, нас было много, мы ожив¬ленно переговаривались, как будто делали общее дело, голоса наши звучали гулко, как в бане.
Обслуживали нас двое - старший лейтенант и толстая тетка в форменной рубашке без погон. Деловито писались протоколы, давались показа¬ния, комната пустела. Кока наотрез отказался на¬
 
зывать себя и свой адрес, был бледен и смотрел исподлобья, как герой-пионер Валя Котик, я им гордился, и, отчаянно хохмя, показаний не давал тоже. Наши мучители были невозмутимы, посади¬ли нас в углу и занялись своими делами. Тетка приволокла авоську с продуктами, куриная голова вывалилась в ячейку авоськи, клювом елозила по линолеуму. Лейтенант курил «Беломор» и что-то писал. Мы сидели в полутемном своем углу, а ря¬дом, в двух шагах, была свобода, она весело дыми¬лась в зубах лейтенанта, она проветривала у фор¬точки теткины подмышки, громыхала трамваями за окном. Даже мертвая курица в авоське была свободнее нас.
Мы молчали. Перед нами висел на стенке фо¬томонтаж о Сталине, была там глянцевая фото¬графия - юный Сталин с бородкой, держась за тюремную решетку, кричит в окно заключенным, отправляемым на этап: «Берегите кандалы, они нам пригодятся для царского правительства!»
Я нашел, что когда у меня вырастет бородка, я буду похож на Сталина, детская колония была мне нипочем, я с презрением смотрел на тетку, рою¬щуюся в ящике стола. Неожиданно спокойно, не глядя на нас, заговорил старший лейтенант. Он сказал, что понимает нас, сам был пацаном, и что любимый его фильм - «Подвиг разведчика», но там были враги, которых надо уничтожать, а здесь - трамвай, который мог перевернуться и задавить сограждан, и что мы здесь уже два часа, и что он и Варвара Степановна через час сдадут смену и уй¬дут домой, к детям, а нами займутся другие, и все начнется сначала, и завтра, и послезавтра, и так до
 
суда, а родители, наверное, уже беспокоятся, а у него нет возможности сообщить, где мы...
Я представил себе батю, расхаживающего из угла в угол и ругающего маму, что вечно она мне потакает, маму, хватающуюся за сердце, пьющую валерьянку...
«Бедное сердце мамы, - вспомнил я песенку, жалостливо напеваемую Эдиком, - еле стучит в груди... доктора не зовите, сына мне возвратите...» Я заплакал в нашем полутемном углу, заплакал и раскололся.

Я подбросил сосновых веток в догорающий костер, сразу стало теплее, темнее стало вокруг. Голова не проходила, сухо было во рту, я пожевал немного твердого снега. Все-таки в похмелье что-то есть. Какой тяжелый и нелепый длится вчераш¬ний день в полчетвертого утра. Часа через два пойдут автобусы. Я всегда знал, что март - самый смертельный месяц, все силы природы вымерзли, выветрились.
Хоронили сегодня Мастера. Мастер болел уже давно, несколько лет, после смерти жены пере¬стал спать, уехал из Москвы и, как сам себя назвал однажды - «краснорожий, ражий», - превратился в худенького старичка с запредельным взглядом. На неосвоенном свежем кладбище топталось де¬сятка три провожающих, говорились речи, кри¬тик Дымов плакал, обещал пробить полное собра¬ние сочинений.
Синел лицом Окуджава, отвернувшись от тол¬пы, в двубортном коричневом старческом дово¬енном пальто с налипшими соринками смотрел в серое небо Давид Самойлов, выпуклые его очки с
 
сильными диоптриями были полны слез. Недоб¬ро, как загнанный, озирался Межиров в желтой дубленке. Мы, ученики, чернели вокруг.
Талый снег проваливался, смещался, менял очертания, тускло блестел оловянной фольгой, фантиком, оброненным Богом. На этом фантике копошились, оскальзываясь, темные маленькие существа, шевелили антеннами, доедали горькие, сладкие крохи...
Возвращались мы с Любой рейсовым автобу¬сом, прилип к нам сумасшедший поэт Каширин, и говорил, говорил, то восторженно, то печально. Алеша уехал со всеми, вяло махнув мне рукой.
После их с Любой разрыва жизнь моя стала не¬выносимой. Они откусывали меня с двух сторон -единственного, связывающего их, вгрызались яростно, сквозь меня сближаясь, обвиняя, каждый отдельно, меня в двуличии и предательстве. Я тер¬пел, грозно иногда обещая с понедельника начать жить для себя.
Наши планы насчет поминок нарушились - не тащить же сумасшедшего Каширина ко мне или к Любе. Бросать его, вдохновенного и растерянно¬го, к тому же искренне любившего Мастера, тоже было нельзя.
Занесло нас в дымную холодную стекляшку на Малой Бронной. Стекляшка была набита майора¬ми и подполковниками, местными розовоглазы-ми хулиганами, клохтанием бутылок, чадом лю¬ля-кебаба.
Замерзшие и раздавленные, с промокшими но¬гами, мы взяли три бутылки портвейна и, по тре¬бованию непьющего Каширина, бутылку «Ркаци¬тели», кислого уже на вид, вечно холодного, дей¬
 
ствующего исключительно на мочевой пузырь. Сумасшедший вел себя тихо, строил планы созда¬ния альманаха под эгидой покойного Мастера, рассказывал о талантливом своем сыне, художни¬ке-модернисте, с надеждой говорил о перестрой¬ке и ускорении.
Мы с Любой проклинали борьбу с пьянством, -только в кафе, с большой наценкой, и можно бы¬ло выпить без очереди, ругали западника Горбаче¬ва с его ветром перемен, тосковали о канувших в историю примусах и, чокаясь, пили за Мастера как за живого.
Мы пели о том, что в городском саду играет ду¬ховой оркестр, умоляли окружающих не погасить в душе огня, подполковники хлопали нам, Каши-рин незаметно исчез, за нашим столиком сидела хозяйка-директорша, пила по нашему требова¬нию за Мастера, говорила, что они люди простые, но кое-какая литературка и у них имеется.
Темно было за стеклянными стенами дымного кафе. В ход пошли Любины деньги на перелицов¬ку пальто, пошли и исчезли в дымном клекоте. Ка¬фе закрывалось в одиннадцать, мы шли по под¬мерзшим темным бульварам, выкрикивая перед собой стихи, почему-то Давида Самойлова и Ар¬сения Тарковского. У метро «Смоленская» мы пе¬рестали петь Окуджаву и долго желали друг другу встряхнуться, чтоб не замела милиция. Чудом ка¬ким-то в метро проскочили, путаясь в пересадках, добрались-таки до Любиной конечной, обнару¬жив, что второй час на дворе, метро закрыто, и до¬мой мне не добраться.
Люба звала меня к себе, уверяла, что Борис Ми¬хайлович - рад не рад, а стерпит, в любом случае
 
товарища она не бросит, не то, что я, такое же дерьмо, как Алеша. Я, торжествуя, объявил, что я еще хуже, чем дерьмо, что я дерьмо предусмотри¬тельное, утаил трюндель, и вот он - довезет меня на такси. Я порылся, нашел трешку и торжествен¬но положил ее на ладонь. Налетел порыв ветра, Люба ойкнула, - и трешка моя унеслась, как по¬следний лист убогого деревца. Я убежал, оставив Любу возле ее дома, чтобы не испытывать нелов¬кости при встрече с Борисом Михайловичем. Ид¬ти домой пешком было бессмысленно, это когда-то десять-пятнадцать километров меня только развлекали, к тому же в любой момент могла тихо подъехать сзади милицейская машина. Ночевать же в чужом подъезде в моем возрасте - это уж слишком.
Похоже, смутная, подсознательная заветная мечта идиота должна была осуществиться сейчас - до кольцевой автодороги рукой подать, а там -снегами подальше, сколько хватит сил - от Моск¬вы, от людей, в лес, у небольшого костра прокоро-тать остаток ночи. Спички, похлопал я по карма¬ну, были с собой. Я протрезвел немного от пред¬стоящего чуда, округлил глаза, будто что-то кому-то доказывал, и решительно двинулся.
В лесу было светлее, контрастнее, темные ство¬лы елей, восковые березовые не таили подвоха, на городском буром небе радовала дюреровская гра¬фика сплетенных ветвей.
Я выбрал маленькую, размером с кухню полян¬ку, и весело вытоптал в снегу пятачок. «Надо нало¬мать лапника», - вспомнил я, но, отломив без тру¬да две еловые ветки, эту затею бросил. Случай на¬столько незначителен, что деревья портить по
 
этому поводу просто непристойно. Две эти ветки, скрестив, я под себя подложил, и этого оказалось достаточно. С хворостом проблем не было - раз¬ной толщины сухие ветки торчали в снегу повсю¬ду. Они ломались с треском пистолетного выстре¬ла, и, радовался я, отпугивали от меня возможных бродяг. Милиции в лесу я не боялся - не такие уж они идиоты. Костер горел, было не очень холод¬но, спать не хотелось. Вспоминались сегодняш¬ние похороны, и другие - батины.
Было это в августе, я был молод и относитель¬но мордат после армии. Батя лежал с инсультом, а я обещал беспомощному врачу сделать из него докторскую колбасу, если что.
Я покраснел в темноте и отодвинулся от огня. Нашел же время и силы хохмить. Каламбуры -шлаки, ядовитые отходы интеллекта, отравляют душу, заплетают язык. И вообще ирония, даже са-мая-самая... Помогла ли ирония Марику Ройтеру неожиданно для себя оказавшемуся в Америке?..
Около года он радовался свободе на Брайтоне, мыл автомобили, снимал маленькую студию за триста долларов. Негры, еще не вытесненные одесситами, не смущали Марика, они играли в ба¬скетбол, ели, сидя на корточках, свои бигмаги, ло¬вили рыбу в океане. Марик любовался их грацией, осмысленным взглядом и русской деревенской непосредственностью.
В один прекрасный осенний день встретил он на Оушен-Парквей Милу Гальперину, давнюю свою эксплуататоршу. Мила тут же предложила ему работать вместе. Марик никак не ожидал ее встретить: она собиралась в Израиль, и вообще это было настолько дико и отдавало таким тяже¬
 
лым роком, что он сразу же согласился, с новыми, откуда только взявшимися силами издеваясь над собой.
Гальперина ухитрилась на скорую руку создать риэлтерскую контору, и Марику предлагалось ма¬кетировать проспекты, для начала, конечно. Мила жила в Бруклине, и Ройтер два раза в неделю ез¬дил к ней на велосипеде. Деньги были небольшие, но для потребностей Марика достаточные, это было лучше мытья автомобилей, у Марика появи¬лось свободное время.
Посмеиваясь, он понимал, что писать еще не может, и дело не в том, что воздух другой, другим был он сам, дальним своим же знакомым, вспоми¬наемым часто, но еще не встреченным. И он ждал себя спокойно, без истерики, поглядывая вокруг и сочиняя анекдоты. Он ходил по набережной и снимал своей маленькой кинокамерой все под¬ряд: мартынов, подскакивающих над разломан¬ной ракушкой, китайцев, собирающих на отливе устриц и мидий, старика в кителе с орденом Крас¬ной Звезды и медалями, сидящего на ящике для чистки обуви, глядящего неподвижно на северо-восток, в сторону Харькова.
На Кони-Айленде, напротив парка аттракцио¬нов тянулся длинный ряд лавочек старьевщиков -«Диснейлэнд» нищеты и порока. Маленькие и темные, лавочки эти таили в себе все атрибуты и приметы ночного мегаполиса - от откровенного мусора до наркотиков, от изысканного антиква¬риата до заказных убийств. Владели лавочками, в основном, латиноамериканцы. Они сидели у вхо¬да, время от времени нехотя зазывая посетителей
 
- насмешливых знатоков с Брайтон Бич и нере¬шительно улыбающихся туристов из Манхеттена.
Эти лавочки давно привлекали Марика, они на¬поминали одесский Староконный рынок, где за десять копеек можно было купить какую-нибудь бесполезную вещь - циферблат от старинных ча¬сов или ржавый гвоздик. Ходили слухи о куплен¬ном здесь за два доллара этюде Сальвадора Дали.
Марик мечтал снять об этой барахолке боль¬шой, двадцатиминутный фильм, подробный, ко¬лоритный, остроумный. И, кто знает, - зарождал¬ся в нем американец, - может быть, удастся толк¬нуть его за хорошие бабки, выбраться из этой «Молдаванки», снять мастерскую на Манхеттене.
Но латиносы снимать не давали, даже на фото, грозно размахивая руками и оглушительно вере¬ща. Особенно хороша была старуха, настоящая ведьма в длинной рубахе, без зубов, с седыми пат¬лами, неизвестной расовой принадлежности. Она вылетала из темных недр лавки, едва розовый американец в шортах прицеливался фотоаппара¬том, шипела и выбрасывала перед собой красные когти.
Можно предположить, что Марик таки решил¬ся, отправился снимать скрытой камерой. Можно предположить, что его ударили по голове тяже¬лым предметом - кажется, это был черный, чугун¬ный, каслинского литья бюст Сергея Есенина...

Какой пошлый анекдот, похабный каламбур судьбы... Ирония, Хохма Израилевна, хватит с меня Радости недопития, мудрости дули в кар¬мане, Скрипочка с подковырочкой, над горестя¬ми труня, Не развлечет, не утешит, тем более не
 
обманет. Время ворчать и талдычить, и все при¬нимать всерьез, Милости от природы медленно ждать, уважая, В зарослях простодушия какой бы ни вырос курьез - Буду душою равен этому урожаю. От изящной словесности, стало быть, отрекусь, Та-та-та та-та та-та та-та поро¬де., природе... Родственник бедной Хохмы, старый бездельник Вкус Ходит на тонких ножках и нос раздраженно воротит..»
Странное дело: чем тоньше, совершеннее вкус у человека, тем откровеннее он высокомерен, спесив даже, будто все окружающее ему не вкусно и дурно пахнет. Между тем вкус - категория вре¬менная и зыбкая, дети, поголовно талантливые, о нем не ведают, неизвестен вкус, судя по всему, и на небесах...
Заменитель природного чутья, вкус с годами просто заполняет освободившиеся пространства, пустоты и раковины души. Это естественно, это норма, правила приличия, умение не сморкаться в скатерть, и кичиться тут особенно нечем. Как безвкусны, однако, оранжевые закаты, жирные махровые гвоздики, тот же Айвазовский или Ван-Гог.
- Ван-Гога знаешь? - сурово спросил меня Пав-люк Николай Артемович, первый мой училищ¬ный преподаватель, - а Гогена?
Откуда, Николай Артемович, откуда?..
Имена Ван-Гога и Сезанна были мне известны только по стихотворению Маяковского «Верлен и Сезанн». С Плющом и Вовкой Петровым мы чуть не подрались из-за репродукции Борисова-Муса¬това «У водоема», измяли ее всю...
 
- Эх, люды, люды, нэбораки, - вздохнул Пав-люк, насупив черные брови, - славных прадидив вэлыких правнуки погани. - И ласково похлопал меня по плечу, - работай дальше.
Как ни странно, самые юные, недисциплини¬рованные, проказливые, притча во языцех всех педсоветов - Кока, Морозов, Карл, - на занятиях по специальности не только работали, но и дерз¬ко одергивали взрослых, двадцатипятилетних, беседующих тихонько о своих подвигах.
Старики не обижались и списывали наше пове¬дение на разгильдяйство. Впрочем, самый старый на курсе, Терентий Парасюк, покровительственно с нами дружил.
Ему было двадцать семь, на десять лет больше, чем нам, отслужил он на флоте, на подводной лодке. Одного только этого было достаточно для нашего уважения, но был он при этом эрудиро¬ван, склонен к философствованию и мужествен¬но красив, похож на Олега Стриженова.
Училище наше называлось «Художним училы-щем пидвыщенного тыпу», строилось специаль¬но, с просторными мастерскими, около века на¬зад, имело до войны статус института. Впоследст¬вии к столетию ему присвоили имя Грекова, ху¬дожника-баталиста, на том только основании, что он здесь учился когда-то. Это было нелепо, сбивало с толку, и, конечно, несправедливо.
В недрах этого заведения зародилось некогда чудное направление в живописи, названное по¬том южно-русской школой, что-то вроде русско¬го импрессионизма, но не совсем... Уместнее бы¬ло бы назвать училище именем Костанди или Ни-луса, но Костанди был греком, почти евреем, а
 
Петр Нилус, друг Бунина, эмигрировал вместе с Иваном Алексеевичем. Это Нилусу сказал однаж¬ды Репин: «Мне бы, батенька, ваш талант».
О тайнах и перипетиях школы, несомненно, знал сторож дядя Коля, старый агрессивный не¬андерталец. Всезнающий Морозов утверждал, что при румынах дядя Коля разъезжал по Дерибасов-ской на белом коне. Сторож разводил во дворе го¬лубей и поедал их.
Иногда наведывался в училище другой старик
-    профессор живописи Жук. Дядя Коля кидался на него, щелкая зубами, и они долго и злобно пере¬ругивались на непонятные нам темы. Выбегал Васька, директор, грозно смотрел на дядю Колю и уводил профессора в свой кабинет. О Ваське хо¬дили слухи, что он написал однажды, по молодос¬ти, этюд.
Оставшись один, дядя Коля долго не мог успо¬коиться, мотал головой, плевался и повторял:
- Большое яйцо, етти его мать! Ишь ты, боль¬шое яйцо!
К Южно-русской школе принадлежал, конечно же, и третий старик, самый старый - училищный столяр Груев. Бессменно десятки лет его пожел¬тевшая прокуренная фотография висела на доске почета, в соответствии с демократическими Вась-киными убеждениями. Груев, шаркая, возникал и тут же исчезал, всякий раз неожиданно, но часто. В коричневых усах его торчала непостижимая си¬гара. Он молчал.
Правее груевской на доске почета висели фо¬тографии преподавателей, ниже, во втором ряду
-    студентов. Светловолосый сибиряк, сорокалет¬ний мальчишечка Иван Спелых был залихват¬
 
ским педагогом и веселым человеком. Однажды, наткнувшись на Коку в коридоре, он радостно за¬кричал:
-    Нелединский, чего ты такой худенький! Ты, наверное, и серешь тоненькими колбасками?
Оторопевший Кока побледнел и сказал:
-    Иван Дмитриевич, вы идиот.
Но Иван Дмитриевич заливался уже в другом конце коридора.
Спелых в ожидании квартиры жили в служеб¬ном помещении при училище. Его молодая жена Люба, смущая натурщиц, похаживала по училищу в халатике, с полотенцем на мокрой голове, сон¬но глядя перед собой, жестикулируя томным за¬дом. Любовь Спелых пользовалась успехом у старшекурсников.
Фотография Федора Ивановича Педанова на доске почета не висела. Фотографию свою он по¬казал нам как-то на занятиях: на фоне дореволю¬ционной майской зелени стояли два очень похо¬жих молодых господина в светлых костюмах -оба рослые, носатые, веселые.
«Это, - указывал Федор Иванович, - ваш покор¬ный слуга, а это - Корней Иванович Чуковский.»
Мы обмирали от гордости за Федора Иванови¬ча, дружившего со знаменитым Мойдодыром, и находили даже, что он лучше - крупнее и носатее. Было старику около восьмидесяти, ходил он по¬давшись вперед, волоча за собой ноги в калошах, приветливо раскланиваясь по сторонам. Препо¬давал он русский язык и литературу, два раза в не¬делю, в основном же читал лекции в универси¬тете.
 
Федор Иванович разрушил наш график пропу¬ска занятий. Всем известно, что «править казенку» лучше целый день, или хотя бы полдня - легче найти уважительную причину. Но, карабкаясь ли по приморским обрывам вместо начертательной геометрии, играя ли в «пожара» или «пристеноч-ку» вместо военного дела, мы неизменно появля¬лись в училище на паре Федора Ивановича, и ис¬чезали вновь, часто застуканные вездесущим На¬умом Борисовичем. Наум Борисович преподавал историю и был чем-то вроде комиссара, по сре¬дам бегал, заглядывал в аудитории, брызгал слю¬ной и кричал:
-    На политинфоймацию!
На политинформации он объявлял:
-    Амеиканцы нагьы! У-у-у-у! - как они нагьы!
Ведя урок, он имел манеру, произнеся полсло¬ва, ждать, чтоб вторую половину ему подсказала аудитория. Получалось так:
-    Скифи вица... что? - спрашивал Наум Борисо¬вич.
Мы искренне недоумевали, какое слово он имеет в виду.
-    Скифи вица... что? - повышал голос Наум Бо¬рисович.
Мы пристыжено молчали, не в силах помочь симпатичному, в общем-то, преподавателю.
-    Скифи вица-апывали на камнях изобъяже-ния... - терял терпение Наум Борисович.
Он-то нас и застукивал, взяв на себя ответст¬венность за посещаемость, ругался, обрызгивал слюной, но закладывал редко.
На лекциях Федора Ивановича стояла торжест¬венная и немного печальная тишина, как на обез¬
 
людевшем пляже первого сентября, только не¬громко накатывал и откатывал, пришепетывая пе¬ском, бурля галькой, теплый голос Педанова. Вы¬звав студента к доске для разбора, скажем, предло¬жения, он скоро забывал о нем, и горький серный запах русской культуры кружил нам головы. Фе¬дор Иванович рассказывал о неведомых обэриу-тах, цитировал Историю государства Российско¬го Алексея Константиновича Толстого, читал Пас¬тернака. Опомнившись, старик отпускал студен¬та, ставил ему отлично, и продолжал.
Однажды, под давлением то ли молодых учи¬тельниц, то ли своей партийной совести, дирек¬тор Васька решил расправиться с крамольным стариком. Не осмеливаясь брать его голыми рука¬ми, Васька пригласил комиссию от городского начальства.
«Педанова выгоняют, Педанова выгоняют», -пронеслось по коридорам, и весь курс как один, вымытый и бледный, пришел на занятие, полный решимости умереть, но победить.
Федор Иванович, казалось, ничего не заметил. Одинаково приветливо кивнув нам, Ваське, ко¬миссии, он начал свою лекцию в своем духе. По окончании мы столпились в коридоре. Чиновник в костюме и при галстуке шагнул к вышедшему последним Педанову и проникновенно сказал:
-    Спасибо, Федор Иванович.
-    А-а, да-да, я вас помню, - всмотрелся старик, - вы были, кажется, неплохим студентом.
Мы взревели, Васька, злобно косясь, убежал. «Отак, диты, добро завжды пэрэмогае зло», - гово¬рит дед Панько в передаче «Надобранич».
 
Вообще-то мы всегда это знали. Я был уверен, что любую несправедливость, любое недоразуме¬ние можно разрешить, внятно и не торопясь из¬ложив дело вышестоящему. К счастью, очень ско¬ро вышестоящим для нас оказался Паустовский.
Юра Кабельский, морской офицер, вследствие романических каких-то причин бросивший все и поступивший в училище, долго приглядывался ко мне и принес однажды «Золотую розу». Вскоре вышел знаменитый шеститомник, и жизнь наша была окончательно загублена. Повесть «Романти¬ки» я знал почти наизусть, мы распределяли роли, я скромно решил, что Максимов - Кока, а для себя оставил втихаря авторский контекст.
От Паустовского узнали мы об импрессионис¬тах, о Гогене и Ван-Гоге, о Мандельштаме и Баг¬рицком.
Мы узнали, что нельзя убить человека в виду Сикстинской Мадонны, и что всякий, глядящий на женщину с вожделением - последний подо¬нок. Мы ловили рыбу с Фраерманом и Гайдаром и обсуждали с Бабелем проблемы творчества. Мы обходили за два квартала «солидных людей» и не¬навидели ханжество, влюблялись, дрались на но¬жах и распевали гордые песни спина к спине с Александром Грином.
Позже, уже в Ленинграде, влюбившись в ци¬ничного Хулио Хуренито, я почувствовал себя чуть ли не обманутым. Духовный мой отец возле¬жал предо мной обнаженный, пьяный от дегуста¬ции своего напитка. До хамства, правда, не дошло - я грустно прикрыл старика сиреневыми роман¬тическими лохмотьями.
 
Похоже, я прозрел, но не тут-то было. Роман¬тизм, оказалось, не предмет очарования или разо¬чарования, а состояние врожденное и неизлечи¬мое. Вот почему люди, якобы «романтически на¬строенные» - омерзительно лживы.
Загубив себя повторно и окончательно, я от¬крыл для себя тонкого и глубокого Александра Грина, подаваемого нам алыми парусами вперед, чуть ли не едущим за туманом и за запахом тайги. Я догадался, что романтизм - мрачная поэзия об¬резанных крыльев. «...А за гаванью, - признается Грин, - ...витает Несбывшееся - таинственный и чудный олень вечной охоты».
Открыв Грина, я окончательно разлюбил Бабе¬ля. Как ни доказывал себе и нам Константин Геор¬гиевич, что проза должна быть литая, кованая, гу¬стая, выжатая и обезвоженная, никак не могу по¬нять, зачем. Если в прозе стоит ложка, если ее можно мазать на хлеб - да, вероятно, это пища для ума, но она не утоляет жажды... И почему два эпитета в одной фразе может себе позволить только гений... И никакой писатель не инженер, еще чего, скорее - лопух, в конце своих стараний догадывающийся, и то не всегда, до того, что дав¬но знают все...
Проза может быть стремительная, как призна¬ние, и бесконечно скучная, как сама жизнь. Проза может быть прозрачная и пузырчатая, как нарзан, но и тягучая, илистая, полная микроорганизмов. Несет душеспасительная сила Сплошной поток густеющего ила - Обломки мух, древесная кора, Окаменелая девонская икра, Голубизна и зерна хлорофилла, - Все это, камни подмывая, плыло,
 
Во мгле плывущим ландышем убило Проснувшего¬ся в муках комара. Все может быть.
Предтечей Паустовского был Маяковский. Его любила и вслух читала Роза, Изя, бодаясь, читал его прямо на улице. В пятнадцать лет я знал «Об¬лако в штанах» наизусть.
На верхнем этаже училища, на последней лест¬ничной площадке, под лесенкой, ведущей на чер¬дак, стоял хороший старый слепок Лаокоона. Кто и зачем туда его приволок, неизвестно, он был пыльный, с черным захватанным носом, на груди его было вырезано волшебное слово.
Мы освоили это тихое место, приносили вино, и говорили, и спорили до часу ночи, до двух. Дома мне доверяли в этом смысле, и я тихо влазил по ночам в открытое окно, никого не обеспокоив.
Под Лаокооном мы восхищались Клодом Лан-тье из «Творчества» Золя, робко любили «стари¬ков» - Джотто или Гойю, догадывались, что нельзя ставить вопрос, что лучше - Русский музей или Третьяковская галерея.
Верховодил Терентий Парасюк, задавал тон, вершил третейский суд. Коку он называл тонка-чом, обвиняя в чрезмерной любви к Ботичелли, мне сурово и, как показалось, неприязненно за¬явил, что я буду писать новеллы. «Вот увидишь», -грозя пальцем предупреждал он. Морозова заве¬рил, что если он преодолеет легкомыслие свое и разгильдяйство, у него есть шанс стать хорошим человеком. Себя Парасюк считал человеком про¬пащим, загубившим свой талант, женившись на девушке из хорошей семьи.
Однажды Парасюк в мрачном расположении духа отказался встречать с нами Новый год, ото¬
 
слал в гости жену и тещу, и остался в большой ин¬теллигентской квартире один. «Надо пофанати-ровать», - сказал он. Фанатирование это закончи¬лось тем, что он сжег свои работы, заодно прихва¬тив и несколько наших, висевших у него на стене, лучших, конечно. Хороший был у меня автопорт¬рет с абажуром...
Морозова мы признали не сразу. Был он на год младше, с круглой головой-набалдашником на тонкой шее и нарочито мутными наглыми глаза¬ми. До поступления в училище спекулировал би¬летами возле кинотеатра им. ХХ-летия РКК, цыга¬нил у иностранных моряков сигареты - «Кэмел», «Честерфилд» и «Лаки страйк», точнее - «Люки стрюки», на чистейшем английском выговаривая:
- Мистер бизнес сигарет! - и предлагал иност¬ранцам «Приму».
Лет через восемь в костюме цвета пломбира Морозов в свите ректора Мухинского училища будет встречать знаменитого Луиса Канна, архи¬тектора, как его называли, двадцать первого века, приезжавшего в Ленинград, и попытается впа¬рить ему сигарету «Аврора».
Под Лаокооном я читал иногда «Облако», читал артистически, но не актерски, входя в образ, но акцентируя не мысль и фразу, а ритм и рифму. Ка¬жется, я читал неплохо.
Доносились слухи о Пастернаке, мне он казал¬ся похожим на Маяковского, как Чуковский по¬хож на Педанова. Я и сейчас думаю, что «Марбург» и «Флейта-позвоночник» сравнимы, только ги¬пердактилические страдания «Марбурга» гораздо беднее.
 
Неприятный, целенаправленный шорох раз¬дался впереди. Я всмотрелся поверх костра. Дело¬вито, одна за другой, ко мне подканывали три со¬баки. Обыкновенные микрорайонные дворняги со слабыми следами былой породы, в лесу, за кольцевой, удивили меня и слегка встревожили. Им явно нечего было делать здесь, охотиться они не умели, на объедки рассчитывать не приходи¬лось. Впрочем, я усмехнулся, увидев, что мне они удивились не меньше.
«Ничего себе, - мотал головой серый, похо¬жий на пулли болван, - а этот что здесь делает?» Я вспомнил главную заповедь советского бытия -никогда не смотри в глаза ментам, пьяным и соба¬кам - обязательно привяжутся. Но они, похоже, уже привязались, и я их рассматривал.
Уставился, козел, - заворчал ублюдок дога, лидер, должно быть, - я тебя знаю, ты пасешься возле тридцать шестого, «Фрукты-Овощи». По¬ставь полкосточки, не то за жопу укушу!
Точно, он, - мурлыкнула маленькая темная шавка, - ему еще на той неделе глаз набили.
Слышь, турист, зевнул серый болван, - сучка не нужна? Породистая, закачаешься. Щас приведу - рубчик давай.
Не надо, - чуть не ответил я вслух и засмеял¬ся.
Сержант Соболь, - обиделась шавка, - ваши документы!
Я громко сломал об колено ветку.
Ханыга, - осклаблился полудог, - что с него взять. Пошли, мужики.
Интеллигент вонючий, - обернулся на про¬щание серый.
 
-    «Какоемне дело до всех до вас», - удаляясь, пе¬ла шавка независимым тоном, царапая когтями по насту.
-    «А вам до меня», - подхватил я.
В летнем кинотеатре «Комсомолец» на Дериба-совской, мы смотрели этот фильм, «Последний дюйм», с Морозовым при тяжких для меня обсто¬ятельствах.
Я чувствую себя ущербным, когда мне говорят о первой любви, вспоминают что-то, тоскуют по ней, сравнивают... Не разберу, по какому поводу следует мне снисходительно хлопать себя по пле¬чу, печально и нежно улыбаться в ночи.
Она, всегда первая, она же последняя, сущест¬вует не во времени, а залегает где-то глубоко, про¬рываясь иногда то гейзером, то сиплым паром, то извержением расплавленного кошмара, то илис¬тым ручейком, пригибающим незабудки. Черт но¬гу сломит в ее божественной тектонике.
Помню, впрочем, девочку с Нарышкинского спуска, она приходила к подружкам в наш двор, мы играли в штандера, и я, выкрикивая ее имя, всякий раз гнусно перевирал его, кривляясь, и ви¬дел на ее лице недоумение, смешанное с омерзе¬нием. Сердце мое колотилось, когда она появля¬лась на углу, видная издалека, в вылинявшем алом сарафане, такая понятная и необходимая, как ста¬канчик слегка разбавленного томатного сока на жаре.
Или это была отличница в седьмом классе, в темно-коричневой школьной форме, смуглая, с родинкой на щеке, надменная, дружелюбная со всеми, кроме меня. У дома ее на улице Гоголя я по¬хаживал с независимым видом, часами читал
 
афиши Дома ученых, иногда посылал Коку вы¬звать ее и тут же возвращал.
К этому времени я уже перестал быть Печори¬ным и силился поразить ее воображение навис¬шим на левый глаз чубом, остроумными реплика¬ми на уроках, курением на задних партах. Увы, клеши мои, перешитые из Мишкиных флотских, и черно-серая ковбойка с поломанной змейкой, удаль моя и маленький рост, усугубленный име¬нем, не привлекали генеральскую дочь.
А может, это была старшекурсница универси¬тетского филфака, пришедшая однажды с друзья¬ми к нам в училище на танцы.
Эти вечера по субботам славились на всю
Одессу, магнитофон «Днипро» под надзором глу-
хонемого Дубовика, умевшего произносить одну
фразу: «Смтри в свою тарэ-элку» - это в ответ на
наши просьбы поставить ту или иную бобину, -
магнитофон выдавал классные, «законные» мело-
дии - и «Комперситу», и «Аргентинское танго», и
«Маленький цветок». Эти вечера длились до упаду,
до двух, а то и до трех ночи, начальство уходило в
одиннадцать, оставляя за себя сознательных стар-
шекурсников с наказом: «Дерибасовскую не пус-
кать!».    ,
У двери выставлялись дежурные, сменяемые каждый час, и мы с Нелединским оказались од¬нажды такими дежурными, зарядившись предва¬рительно на той же Дерибасовской в автомате че¬тырьмя стаканами белого вина.
Она пришла в компании приличных молодых людей, им было слегка за двадцать, и мы их, кура¬жась, не пускали.
 
-    Не велено, - голосом дяди Коли отклоняли мы их просьбы, зная, что пропустим.
Наконец пришло время пароля.
-    Паустовского знаете? - строго спросил я.
-    Константина Георгиевича? - хором отклик¬нулись они.
-    Проходите, - расшаркались мы.
На следующий день я пришел к ней в общежи¬тие, она весело сбежала ко мне в халатике, голова моя кружилась все лето.
Все лето она изводила меня, сразу раскусив, взрослой своей снисходительностью, читала мне Блока, и смеялась, и говорила, что я инфантилен.
Мы гуляли по парку Шевченко, Над раковиной тлело танго, И, напряженнее травы, Я был ков¬боем и мустангом, И называл ее на «Вы», Я был бесстрашен, словно турок, Но от волненья силь¬но взмок, И воробей клевал окурок, Растоптан¬ный у стройных ног. А там, где на разлив давали, И ситцы реяли, пьяня, Друзья мои негодовали И отрекались от меня.. Осенью она окончательно разозлилась и посоветовала либо жениться на ком-нибудь, либо пойти в армию, чтобы стать мужчиной. Помахивая лопатками, я побежал к друзьям, туда, где давали на разлив...
Случалось и мне досадовать на безнадежно влюбленных - дворничихина Кудя кокетливо бросала в мою форточку высохшие серые соба¬чьи какашки.
Или, в мои девять лет, положила на меня глаз Галка - Косая блямба. Ей было лет двенадцать, и была она на полторы головы выше меня. Длинны¬ми своими руками она отгоняла от меня обидчи¬
 
ков, лупила почем зря мальчишек, своих ровесни¬ков.
Мне надоело это, в конце концов, и я стал с ней драться. Откуда ни возьмись, появились пацаны, окружили нас, комментировали, болели за меня. Болел за меня и мой недруг Кризис, длинный ко¬стлявый жлоб, похожий на смерть в карикатурах Бориса Ефимова. Благосклонность Кризиса осо¬бенно придавала мне силы, но силы были нерав¬ные, Косая блямба одолевала. Я падал и вскакивал, быстро размахивая руками. Получив очередную оплеуху, я в отчаянии двинул ей ногой в низ живо¬та. Противница моя согнулась, упала на колени и тихо заплакала. Бой был окончен, победителя тормошили, ерошили ему жесткие волосы.
-    Молодец, - одобрил знаток Кризис, - попал по самой...
Слово было мне хорошо знакомо, оно встреча¬лось в разных сочетаниях везде - его нацарапы¬вали гвоздем в парадной, масляной краской писа¬ли на заборах, вырезали ножом на спинке лавоч¬ки возле дома, оно присутствовало в высших сфе¬рах разговоров старших пацанов. Я смутно пред¬ставлял его значение, но чтобы вот так, конкрет¬но... Я был ошеломлен.
Может, это была Валя Вивченко, но это уже ис¬тория первого вероломства, причем предали ме¬ня сразу двое, все - весь мир - девушка и лучший
друг.
Фугасный голос певца за кадром, усиленный мужественным видом Николая Крюкова, пел куп¬леты Бэна - произведение Марка Соболя.
-    «Какое мне дело до всех до вас», - утешал ме¬ня настоящий мужчина.
 
Морозов искоса поглядывал на меня. Темные шумящие кроны окружали летний кинотеатр, мы курили «Шипку» под события суровой американ¬ской жизни, я прожег себе штаны.
Позавчера мы вернулись с уборки кукурузы, а вчера...
Нас поселили в колхозном клубе, в зале, на со¬ломенных тюфяках. Девочки жили в конторе. По вечерам старшекурсники, обосновавшиеся на сцене за малиновой бархатной портьерой, дава¬ли концерты.
Портьера внезапно раздвигалась, выскакивал полуголый Филин в тюрбане, Джелялова испол¬няла танец живота. Марик Ройтер гремел листо¬вым железом восточную мелодию. Поколебав¬шись минут десять, Филин обрушивался на Дже-лялову и они громко падали на пол. Гас свет, и что-то долго не зажигался. Гремело листовое же¬лезо под аплодисменты и выкрики зрителей. На¬конец, музыка смолкала, лампочки загорались, Филин спускался в зал и собирал дань в фонд раз¬вития восточного искусства. Годилось все - де¬сять копеек, вобла, сигарета, початок пшенки. Не принимались только этюды Кондрусина - их бы¬ло слишком много и обесценивались они с каж¬дым днем.
Кондрусин, несерьезный человек, отец четве¬рых детей, единственный из нас писал - на кар¬тонках, на бумаге, даже на промасленной газете, писал непрерывно, до работы и вместо работы, отмахиваясь от руководителя нашего, нервного Наума Борисовича, грозившего отправить его до¬мой. За Кондрусина вступался Шуревич.
 
7-1277
 
193
 
-    Шуевич, вы гъубиян пейвой майки, я это дав¬но заметил! - брызгал слюной бедный руководи¬тель.
Концерты перемежались танцами - возле клу¬ба была бетонированная танцплощадка, малень¬кая и серая под высокой луной, как кружочек ли¬верной колбасы, собачьей радости.
Кока и я, мы не разлучались с Валей Вивченко, танцевали с ней по очереди, завтракали и ужина¬ли за одним столом, в обед уносили свои миски в заросли лесопосадки. Валя с одинаковой благос¬клонностью позволяла нам выволакивать ее меш¬ки с кукурузой на дорогу, стойко выдерживала не¬доумение подруг, терпела, Боже, как она терпела наши воздыхания - она была старше нас на два года.
Мы не торопили события, я, например, потому, что не знал, что и зачем делать дальше, мне было мучительно хорошо. Местные хлопцы вились во¬круг клуба, вспыхивали иногда негромкие драки, к Вале же никто не подходил - так мы были пуга¬юще смешны. Однажды, гуляя втроем по лунной дороге, услышали мы в кустах диалог:
-    Нэ трэба, нэ трэба, - задыхалась дивчина.
-    Треба, треба, - убеждал шкодливый голос Мо¬розова.
Мы покраснели и дулись почему-то друг на друга остаток вечера, Валя же веселилась. А вчера...
Белая поплиновая рубашка холодила загоре¬лое тело, я ждал Коку возле Валиного дома в семь часов вечера. Предполагалось гуляние по бульва¬ру и Лунному парку, вино и томительное полусча¬стье. Без двадцати восемь сердце мое громко стук-
 
нуло один только раз, и я, набрав воздуха, позво¬нил в дверь Валиной квартиры.
-    А ее нет, - приветливо сказала соседка, - она ушла с молодым человеком, уж с час, наверное. Какой? Да вроде вас, только беленький.
Как носорог, я трещал кустами в Лунном парке, пьяные хулиганы шарахались от меня. Вымотав¬шись, я сел на скамейку и с ненавистью слушал подвывание буксиров во тьме. Ко мне подошел извращенец, интеллигентный такой, в очочках, нежно звал, тут, в двух шагах, я дал ему кулаком в нос, заплакал и убежал домой.
После фильма мы зашли с Морозовым в учили¬ще. Бутылка столового была у нас, завернутая в га¬зету, следовало посидеть под Лаокооном, белый жаркий песок стоял перед глазами. В темном дво¬ре возле дяди Колиной голубятни что-то чернело, двигалось слегка - парочка, кто же еще.
«Какое мне дело до всех до вас», - вызывающе запел я в их сторону.
Я тебе, блядь, покажу дело, - откликнулся пья¬ный дядя Коля, возившийся с замком. - А ну, стой!
На следующий день Валя прошла по коридору с независимым видом, Кока пытался смотреть прямо в глаза.
-    Пойдем, - сказал я ему вечером.
Мы сели у ограды Мединовского садика, Кока с достоинством помалкивал, я прочел ему стихо¬творение, написанное ночью, что-то про волны железного цвета, я не помню сейчас, или делаю вид, что не помню. Оно было первое, или не пер¬вое, поэзия существует не во времени, она залега¬ет... И черт сломит ногу в ее божественной текто¬нике.
 
7*
 
195
 
Там не было ни слова о происшедшем, и Кока с облегчением пожал мне руку. Он виноват и готов ответить, подговорил его Юрка Браилов, этот но¬сатый черт, турок из Херсона. Да, зажимались, це¬ловались, что дальше - неизвестно. А стихи хоро¬шие.
Через два месяца Валя Вивченко вышла замуж за штурмана дальнего плавания. Так вот, Соболь.
Ярким безжалостным январским днем отпра¬вились мы с Бердниковым самозванцами в Со-фрино, на Совещание молодых писателей. Сове¬щание это было желательным звеном литератур¬ной карьеры - там замечали и благословляли мо¬лодых на публикации известные старики. Участ¬ники просеивались сквозь комиссию Союза писа¬телей по борьбе с молодыми, как она неофици¬ально называлась. Нас с Бердниковым не просеи¬вали, а просто аккуратно вынули двумя пальчика¬ми, чтобы не повредить агрегат. Тем не менее мы, слегка комплексуя, сели в автобус, набитый хоро¬шо известными нам «молодыми», почти всем «мо¬лодым» было лет под сорок, я чувствовал себя дво¬ечником, исключенным из школы. Два или три дружественные нам руководителя посоветовали ехать, обещая прослушивание.
Активным морозным бредом отдавали эти три дня в январе. Едва я уехал, в еще необжитом на¬шем доме погас свет, Таня вывихнула ногу и, пла¬ча, передвигалась по квартире с двухмесячной Ка¬тей на руках, подвязав к колену табуретку.
В темноте на нее охотилась кошка. Терпеливо, мерцая глазами, она поджидала Татьяну и прыга¬ла на нее с антресоли, по всем правилам, на заты¬
 
лок, как рысь. С горем пополам уложив Катю, Таня разжигала в сковородке костер из газет, терпели¬во держала в руке чайник.
В темном, построенном целиком микрорайо¬не заселены были только два дома, остальные, мертвые, мерцали отраженным в облицовочной плитке снегом, угрожающе дымили четыре трубы ТЭЦ, буксовали редкие автомобили. Свет и горя¬чую воду вырубали попеременно четко, по неве¬домому нам графику. Это напоминало налеты фа¬шистской авиации. Тем не менее это был дом, не квартира, не жилплощадь, а дом и жена, свалив¬шиеся на меня, неверующего, Бог знает каким авансом...
В Софрино, в Доме творчества, оживленно формировались компании, распределялись ком¬наты, составлялись списки на довольствие. Ко мне подошла комиссионная девица, секретарь или администратор, строго посмотрела в глаза и проникновенно сказала:
- Надеюсь, вы понимаете, что вас с Берднико¬вым не существует?
Конечно, я понимал, понимал и Бердников, за¬ливисто смеясь. Мы выбрали пустующую комнату на двоих, кое-как самостоятельно обустроили. В тот же вечер в нашей комнате Бердников открыл свой «семинар», многочисленные его поклонни¬цы и несколько моих доброжелателей принесли с ужина еды, гораздо больше, чем нужно было несу¬ществующим поэтам. Я был недоволен - Бердни¬ков решительно запретил курить в комнате.
Едва все разошлись и я выдохнул с облегчени¬ем, в комнату вернулся незнакомый мне ранее мо¬лодой человек и сказал, что хочет жить с нами.
 
Молодой человек был улыбчив, обходителен, с мохнатыми голубыми глазами. Я посмотрел на Бердникова.
-    Живи, Юрочка, - вздохнул тот.
Юрочка поблагодарил, положил на пол тулуп¬чик, смачно как-то расположился на нем и уснул.
Я попал в семинар старейшего из старших, Марка Андреевича Соболя, который благожела¬тельно согласился обсудить меня наравне со все¬ми. Соболь проводил семинар в своей комнате, полулежа на кровати. Пока все рассаживались, Марк Андреевич поманил старосту, полувоенного на вид человека.
-    Лекарство принесли? - ласково спросил он. Староста махнул бровями на подоконник: «Так
точно».
Старик отодвинул занавеску, увидел бутылку коньяка и удовлетворенно кивнул.
Занятия проходили два раза в день, и к концу вечернего семинара Соболь бывал совершенно здоров. Это не имело особого значения - в нуж¬ный момент его заменяли Григорий Михайлович Левин и Олег Дмитриев. Я обсуждался в послед¬ний, третий день на вечернем семинаре.
Григорий Михайлович страстно меня хвалил, сердито поглядывая на окружающих, краснел, ерошил седые волосы, выкрикивал комплименты, как проклятия. Марк Андреевич вздрагивал, от¬крывал глаза, снова закрывал их, согласно качая головой. Левин предложил мне почитать еще.
Соседка, старая карга, Меня рассматривает косо, В ее груди поет орган, В зубах белеет папироса.
 
Старуха пела за стеной, Вздыхала шумно, хлеб глотая, И смерть моя была со мной, Еще такая молодая.
Соболь проснулся, выпил полстопки.
Олег, - спросил он Дмитриева, - ты можешь вздыхать шумно, хлеб глотая?
Могу, - выдохнул грузный Дмитриев, грозно глядя на Соболя.

Марк Андреевич пожал плечами:
-    Вы герой не моего романа, - сказал он мне тоном придворной дамы. Затем медленно поло¬жил подвядший кабачок лысой своей головы на мою кроличью шапку, лежащую на кровати.
Триумфатором был Юрочка. Окончивший Ли-тинститут у Егора Исаева, стихи писал он крепкие и страстные, читал яростно, слегка рыча, как юный Маяковский. Возбужденный победой, он позвал меня в магазин за портвейном. Бывший сержант стройбата, Юрочка ориентировался на местности, как десантник.
Замысловатыми тропами, протоптанными в сугробах, он безошибочно вывел меня к сельско¬му магазину, где давали портвейн «777». По доро¬ге я узнал, что он из Луганска, что был он хоро¬шим сержантом, потом хорошим студентом и, на¬конец, классным дворником при Литинституте, что в дворницкой у него толпились, естественно, поэты, и что у него всегда находилась для них крупа, а иногда и картошка. Я представил себе по¬этов, жующих крупу, и рассмеялся.
Юрочка мне понравился. Расставаясь, он зага¬дочно говорил о новой своей жизни, извинялся,
 
что не дает свой адрес, да и живет он у черта на ку¬личках, а телефона нет... Вот ведь, и в Луганске, оказывается, бывают поэты. А я-то думал...
Думал конечно не я - семь лет к тому времени я жил в Москве, и, если меня хвалили, то, казалось мне, только потому, что я одессит. Хвалили, это куда ни шло - постоянно от меня требовали то хохмы, то блеска или безумия, то, на худой конец, просто колорита. Москвичи, побывавшие в Одес¬се, рассказывали мне байки, ожидая одобрения.
Катаев на старости лет владел умами, подавал на старости лет надежды. Старик, подающий на¬дежды, - это что-то из Диккенса, это загадочное обещание неслыханного наследства для того только, чтобы почитали при жизни...
Семь лет к тому времени жил я в Москве, триж¬ды побывал в Одессе, скучал по ней дождливыми утрами, но высшей точкой моей ностальгии была почему-то Жевахова гора - невысокий пологий холм под Одессой, разделяющий два лимана - Ха-джибеевский и Куяльник Может, потому, что не бывал там с детства и все забыл, и все придумал заново. Пустынный день на берегу лимана, Там ящерица в небе голубом, В когтях у ястреба. Из пыльного бурьяна Выходит муравей с тяжелым лбом, Два облака сошлись, как два барана, И ли¬вень, словно пыль, стоит столбом- Такие вот кри-то-микенские картинки набалтывает мне нос¬тальгия, и, может быть, Одесса тут вовсе ни при чем.
Четырнадцатилетние, мы писали там этюды -черное солнечное небо и выжженную траву, купа¬лись в соленом Куяльницком лимане - соль разъ¬едала глаза, мы кололи глосиков заостренной ко¬
 
чергой, подпрыгивали, наступая на колючки кам¬балы. Сморенные жарой, мы засыпали в будяках, высохшие, как мумии порубанных запорожцев.
«Полягало йих нэмало, а татарив - трое.»
Извечная, может быть, мечта художника о нео¬битаемом острове превращала меня из личинки в куколку, хрупкую ее скорлупу протыкала иногда острая реальность.
Однажды в бурьянной дреме послышалась мне мелодия, нарастающая, тревожная, неведомое бо¬леро, на фоне которого тявкала жалобно белень¬кая собачка, в ужасе бегал кто-то по лестнице. Я проснулся, сердце мое билось, кружилась голова. «Маме плохо», - сказал я Коке и поехал домой. У мамы действительно был сердечный приступ.
Слабое мамино сердце отдавалось аритмией в моих поступках, планах моих и мечтаниях. В страхе я закапывал подальше от нее сигареты, врал об успехах в учебе и отважно улыбался, ког¬да бывало совсем плохо. Улыбка получалась жа¬лобная и, подозреваю, знала мама обо мне гораз¬до больше, чем казалось мне допустимым. К слову, умерла она восьмидесяти лет от роду, и вовсе не от болезни сердца.
Однажды в марте - когда же еще? - в Новорос¬сийске по черным сморщенным лужам возвраща¬лись мы в первом часу ночи с работы с напарни¬ком по фамилии Пасых, делали мы мозаику на морвокзале, ответственную работу от Художест¬венного фонда. Новое для меня дело давало сво¬боду и хорошие, по моим аппетитам, деньги, сле¬довало закрепиться. Пасых был опытным масте¬ром, но я был художником, к тому же гораздо старше, было мне под сорок. Учение поэтому за¬
 
труднялось, я терпеливо переделывал, выковыри¬вал, выдалбливал, упражняясь в технике, но блед¬нел и хватался за молоток, когда речь шла о цве¬те...
Пасых, здоровый подмосковный парень лет тридцати, работать умел много и хорошо, обо всем имел суждение категорическое, матом не ру¬гался - дал слово отцу, - но заменял мат такими чудовищными словами, что лучше бы матерился. К тому же был жаден и очень много жрал.
Уставшие от ругани и потому мирные, вошли мы в гостиницу.
Вам телефонограмма, - сочувственно сказа¬ла дежурная. - Из Москвы.
Ага, - подначил Пасых, - это из комбината, тебя выгоняют с работы.
Телефонограмма была от Тани - умерла мама.
Рейс на Одессу был на рассвете. Притихший Пасых предложил денег. Единственный самоле¬тик, маленький, двухмоторный, то ли «Ан», то ли «Як», а может быть, «Ил», - не разбираюсь я в них, - вмещал двадцать с лишним пассажиров. Биле¬тов не было давно и окончательно, собравшихся на похороны, кроме меня, было пятеро. У всех бы¬ли телеграммы, заверенные, подтверждающие факт, являющиеся документом. У меня же - не¬сколько слов, записанных дежурной с горького Таниного голоса.
«Неужели вы не понимаете, что вас не сущест¬вует?»
С одним из обладателей телеграммы, крепким растерянным моряком, потерявшим отца, поеха¬ли мы в такси до Краснодара. Высокое уже солн¬це стояло над краснодарским аэропортом, граду¬
 
сов было под двадцать и было мне жарко и как-то дополнительно тревожно в теплой куртке, пере¬шитой Таней из старого пальто.
Кричащие толпы атаковали кассы, и окошко администратора, и кабинет начальника. Казалось, весь мир осиротел и, обезумев, рвался поскорее похоронить своих близких, чтоб с этим покон¬чить. Моряк мой быстро разобрался в ситуации и отыскал маклера, старого еврея с кроткими глаза¬ми.
-    В чем дело, - сказал маклер, - ваш рейс в пят¬надцать часов, и вам совсем необязательно ры¬паться. Сколько? Червонец сверху - пять мне, пять - девочкам в кассе. Вы хотите на одиннад¬цать пятьдесят? Так я не Господь Бог, я даже не ле¬таю. Всех похороним, молодой человек, это я вам обещаю. Давайте деньги и крутитесь в два часа ко¬ло того киоска.
Я махнул рукой и вынул деньги. Моряк же по¬просился на Киев в тринадцать с чем-то.
-    Вот увидишь, - уговаривал он меня, - оттуда доберемся с песней.
Я не хотел добираться с песней из Киева, мы пожали друг другу руки, и маклер увел моряка. Все равно на кладбище я не успеваю, успеть хотя бы на поминки.
В киоске продавали в разлив белое вино. Я много ездил, я усвоил правило - не пить в дороге. Но дорога кончилась, я стоял один под несвоевре¬менно жарким солнцем, крыльев у меня не было, а если бы и были, не осилил бы я этого расстоя¬ния.
оЗаки морэ пэрэлэчу, крылонъка зитру, кру-кру..»
 
После второго стакана я догадался, что прав. Не в том прав, что пью вино в пути, не в том, что не полетел на Киев, не в том даже прав, что вино¬ват, а прав, и все тут. Единственный раз в жизни бывает прав человек - когда у него умирает мама. Прав, как новорожденный, как не сделавший еще ни одного шага. Мамина душа, свободная и моло¬дая, стояла надо мной, защищала меня от нелепо¬го этого солнца. Я огляделся. Посторонние, жа¬лобные, ни в чем не виноватые передо мной люди сновали вокруг. Я был вправе их покарать, но вправе и помиловать, и я миловал, миловал с каж¬дым стаканом, осунувшийся, небритый, нелепый.
Я был трезв, слегка только озарен, когда меня нашел маклер.
-    Молодой человек, вышло немножечко иначе. Такой наплыв, такой наплыв... Короче - вы летите, но только чуточку не в Одессу, а в Кишинев. Это даже лучше.
-    Чем же лучше? - рассердился я.
-    Тем, что летите, - мягко сказал маклер. - За Одессу я был не уверен.
Он протянул мне билет, на котором что-то бы¬ло зачеркнуто, переправлено синей шариковой ручкой.
-    Годится, годится, - быстро сказал он. - Если нет - найдете меня, в чем дело?
Билет, как ни странно, годился, и я полетел. Большой самолет «Ту-104» оказался полупустым. Серый немытый автовокзал в Кишиневе, синий к вечеру железнодорожный вокзал, полузнакомые, забытые улицы, таксисты, заломившие цену, за которую можно было долететь до Тюмени и об¬ратно, - все это брезжило сквозь неправоту голо¬
 
вной боли, досады и приступов отчаяния. К ночи я втиснулся в Ивано-Франковский поезд, в общий вагон, и сидя уснул.
В Одессе оказалось, что все-таки март, промо¬кают ноги, капли с деревьев лупят по щеке, что смертельная усталость одолевает всех живых и ничего хорошего теперь никогда не случится. Когда умирают близкие, помимо естественных чувств, я нахожу в себе что-то гнусное, мне кажет¬ся, что я играю, делаю вид, стараюсь что-то изоб¬разить, или меня в этом подозревают, и выраже¬ние моего лица становится в итоге действительно фальшивым.
-    Что ты на меня так смотришь? - с досадой спросила Роза.
Вечером мы с Игорем шлялись, промокшие, по Юго-западному массиву и купили зачем-то лоте¬рейный билет за пятьдесят копеек. Билет оказался выигрышным - десять желтых влажных рублей отсчитал нам невозмутимый продавец.
-    Заначка бабы Оли, - грустно обрадовался Игорь.
И в стеклянной столовой, с видом на проходя¬щих ментов, мы, не скрываясь, выпили две бутыл¬ки водки.
Жаль, что я так плохо и мало побывал тогда в Кишиневе - мне было что вспомнить, - с Киши¬невом связана моя первая взрослая жизнь, длив¬шаяся две недели. Я не оговорился - взрослых жизней у меня было несколько, несколько старо-стей и угасаний. Иногда старость наступала рань¬ше жизни. Слякоть на улице, в комнате мутной Дымная сырость и липкий обед, Кто так устро¬ил, чтоб ежеминутно Дверь открывалась сама
 
по себе? Громкие ведра застряли в проходе, Лам¬па сочится, как кровь из десны, Первая робкая старость приходит, Волосы гладит и горло тес¬нит.
Тогда, в Кишиневе, я сделал попытку самостоя¬тельно повлиять на свою судьбу.
Меня, конечно, выгнали из училища. Это мож¬но было предвидеть, причин было много, они возникали и исчезали каждый день: вольнодумие перетекало в нарушение дисциплины, разгиль¬дяйство сменялось яростным, идеологически не¬выдержанным правдоискательством, хулигански¬ми проявлениями. Все это отдавало профессио¬нальной непригодностью.
В глубине души меня это даже веселило -жизнь становилась непредсказуемой, непознан¬ные сюжеты волновали меня. Предстоящая ар¬мейская служба ужасала только медкомиссией, где надлежало предстать перед многими врачами, женщинами в том числе, совершенно голым. Ба¬тю я тоже не особенно боялся - я уже научился щериться на него и прижимать уши. Но... Бедное сердце мамы...
Кишиневское художественное училище слави¬лось своим директором. Хитрый хохол Майко охотно принимал изгнанных из Одесского, зная директора нашего Ваську, его нетерпимость ко всему живому. Это стало традицией, и одесситы не подводили - национальные молдавские куль¬турные кадры крепли с каждым годом.
Печальным было первое сентября тысяча де¬вятьсот шестидесятого года. Как ни в чем не быва¬ло я вышел из дома в половине девятого, якобы на занятия, прихватив, сквозь слезы, пять рублей, по¬
 
лагающиеся на обед. С Костей Плющом, заранее договорившись, мы встретились на углу и поеха¬ли на Ланжерон. Плющ, не учившийся в училище, пожертвовал этим днем ради меня - он собирал¬ся было прийти к торжественному началу заня¬тий, чтобы повидать кое-кого, дело у него было, как всегда.
Было пасмурно и тихо, белесое море сливалось с горизонтом, акварельные облака стекали в мо¬ре, размывая листву на переднем плане. Все это меня уже не касалось - этюды, да еще акварелью,
-    это для студентов, мне же светило сквозь темное беспокойство желтое окно Ван-Гога. Я вдруг по¬чувствовал мелкую неприязнь к Плющу: сидит, падла, маленький, крепкий, как японец, ничего не боится, ничего не теряет, щурится на море, сочув¬ствует.
-    Слышишь, Карла, - далеким голосом отозвал¬ся Костик, - а чего бы тебе не податься в Киши¬нев? Тебя точно примут - раз, второе - успоко¬ишь мамашу, скажешь, - Плющ рассмеялся, - эми¬грировал по политическим соображениям. А там
-    хоть в Советскую Армию. Ну а пока, - Костик встал, - давай свою пятерку. Видишь, открывается та зеленая будочка на фоне обрыва, желтого, как моя жизнь.
-    Моя, моя, - поспешно развеселился я. Бутылка «Алб де Масэ» веселья не дала - было
несколько часов вдохновения, мы спорили о Пю-ви-де-Шаванне, пустую бутылку швырнули в мо¬ре, но разбивать не стали, повзрослели, навер¬ное...
Через несколько дней, надергав взаймы рублей сорок, я объявил дома, что уезжаю на уборочную.
 
Этюдник возьмешь? - спросила мама.
Да нет, что я, Кондрусин? - выкрутился я, от¬бирая втихаря рубашку поприличнее. - Буду хо¬дить на танцы. Возьму, пожалуй, те серые штаны.
«Свобода, бля, свобода, бля, свобода», - стучали колеса.
Через несколько дней я убедился, что свобода - это когда тебя уважают, или, на худой конец, просто не любят. Уважать меня было не за что, но и любить некому, и я взвалил на себя впервые эту непритертую ношу, еще не крест, но уже не рюк¬зак.
Во дворике художественного училища росли шелковицы и абрикосы, их побеленные стволы светились в контражуре, узорная тень цвета розо¬вого винограда лежала на земле. Солнечный, при¬морский пейзаж вдали от моря был странен. На круглой веранде, какие бывают в пионерлагере, сонно торчали несколько человек, две или три де¬вицы среди них.
В зачуханной этой столице я почувствовал се¬бя европейской штучкой и подошел, как можно ленивее, покачивая маленьким, модным своим чемоданчиком с закругленными краями. Загоре¬лый парень поднял голову.
-    Ого! - сказал Шева, изгнанный в прошлом го¬ду наш третьекурсник, - а я думал, первым из ва¬шего кодла будет Морозов. Здоров, - равнодушно протянул он руку.
Светлые тени этого солнечного Зазеркалья слегка пошевелились.
-    А Майко нет, в командировке, - продолжал Шева, - в Москве, на совещании. Будет на той не¬деле. Хочешь, сам спроси.
 
Не для того я приехал, чтобы поздороваться с Шевой и уйти, но заходить и спрашивать было не¬удобно, не было у меня основания ему не дове¬рять.
-    Пойдем, - вдруг сжалился Шева, - узнаем по¬точнее, когда он будет. Но ни к кому больше не об¬ращайся. Дождись лучше.
Секретарша, полоснув меня острым взглядом, подтвердила, что директора ждут в следующий понедельник.
То есть, приедет он, может, и в пятницу, так что, если спешно, можно и домой позвонить, ни¬чего страшного...
Нет, нет, - испугался я, - спасибо. В понедель¬ник так в понедельник.
Елки-палки, сегодня только вторник
Ты где остановился?
Я хотел сегодня же назад, дома сказать...
-    Ну, ты даешь, как поешь, - засмеялся Шева, -а поешь неважно. Ладно, к вечеру пойдем в обща¬гу. Там комендант, правда, такой кугут... Бабки есть?
-    Да, спасибо, - рассеянно ответил я.
-    Из спасибо шубы не сошьешь, - невпопад на солнцепеке рассердился Шева. - Я же тебе не предлагаю.
-    А-а-а, - догадался я, - конечно.
Мы помыли у колонки банку из-под томатного сока, мы сходили тут, неподалеку, слухи о деше¬визне вина в Молдавии подтвердились, мы верну¬лись на веранду, девушки смотрели на меня серь¬езно.
В восемь часов утра синемордый отставник-комендант выгнал меня с матюками из общежи¬
 
тия на тихой темно-зеленой улице Щусева, при¬грозив зашевелившемуся Шеве лишить его кой-ко-места, если такое, понимаешь, повторится.
Два дня, пока не кончились деньги, я слонялся с Шевой, забросившим занятия по этому поводу, с ним было скучно. Он, обругавший коменданта, сам был кугут из города Первомайска. Но с нами были девочки, то одна, то другая. Другая, керами-стка, даже влюбилась в меня, о чем и сообщила, но прикладной, керамической, что ли, любовью, я же не терял высоты, буквально подпрыгнул и уце¬пился за высоту, болтая ногами...
Они потеряли ко мне интерес, отстали, и я ре¬шил до понедельника в училище не показываться. Пачка «Лайки» стоила рубль, тридцать копеек сто¬ил стакан чая, а хлеб в те солнечные времена сто¬ял вместе с солью и горчицей в столовых бесплат¬но. На несколько дней мне хватало. Шева, кроме того, обещал достать для меня червонец, в пятни¬цу, гадом будет, или в понедельник, в крайнем слу¬чае.
Ночевал я на вокзале. Полутемный этот вокзал был рядом с базаром, ночами был полон бездом¬ных, бродяг, цыган и просто алкоголиков, не го¬воря уже о пассажирах - колхозниках в основ¬ном, вечно ожидающих поезда на Сороки или за¬гадочные Вадулуй-Воды.
Безумная женщина у входа сидела неподвижно сутками, с бледным лицом хищной птицы, чайки скорее всего, сидела молча, только поминутно зе¬вала, широко и беззвучно, настаивая как будто на своем сходстве именно с чайкой. Густой запах се¬роводорода стоял в зале ожидания днем и ночью, запах транзитной Молдавии. Оказалось, он шел
 
от фонтанчика питьевой воды. Вода была мине¬ральная, называлась «буркутная».
Среди ночи спящие вздрагивали и просыпа¬лись от резкого стука, похожего на пулеметную очередь - это стучали чем-то металлическим, компостером, может быть, по деревянным ска¬мейкам с вырезанными буквами «МПС» служащие вокзала, и это означало, что идет уборка и нужно встать и пересесть.
По утрам в сентябре даже в Молдавии бывает холодно, и окна затягивались синим безысход¬ным тупиковым светом. Не выспавшийся, в мятой рубашке (главная, визитная, лежала нетронутая в чемоданчике), я бродил, продрогший, в ожида¬нии открытия столовой, утреннего своего чая. За¬тем добирался до Комсомольского озера, валился на берегу спать под пригревающим уже солнцем, клал под голову чемоданчик, и даже во сне старал¬ся безмятежно улыбаться, изображая отдыхающе¬го.
В понедельник утром в чистой рубашке я загля¬нул в приемную.
-    Вы знаете, нет, еще не приехал, - мягко по¬лоснула меня секретарша. - Да вы по какому делу? Может, я могу помочь...
Я вышел во двор, к пионерской веранде. Надо дождаться перерыва, разыскать Шеву скачать, на¬конец, червонец. Раздался звонок, во двор с шу¬мом повалили. Выделился резкий голос Шевы:
-    Нужна ты мне, милая, как жопе зубы, - сооб¬щил он кому-то. - А, - равнодушно заметил он ме¬ня. - Ну как поживаешь?
Сдержавшись, я равнодушно же заметил, что пришел за обещанным червонцем.
 
-    На дорогу, что ли?
Он явно изгалялся, поглядывая по сторонам в поисках зрителей. Зрителей было навалом. Шева, к моему удивлению, вынул из кармана червонец.
-    Стоп, - сказал он и высоко поднял руку. - А слабо прожечь его сигаретой? На руке. Прожжешь - твой, а так - извини. Я у тебя не одалживал.
Это было уже оскорбление. Я бурно задышал. Публика затихла, как перед репликой знаменито¬го артиста. Только сильный поступок мог спасти мою честь. Не затевать же драку во дворе Художе¬ственного училища в ожидании мифического уже Директора.
-    Давай сигарету, - принял я роль.
Я не только прожгу его, загорелся я, я тебя еще, паскуда, переиграю. Медленно и с удовольствием я затянулся «Шипкой» и положил бумажку на ку¬лак между большим и указательным пальцами, сдвинул так, чтоб не испортить, не прожечь но¬мер, приложил огонек и стал смотреть на розо¬вые кроны абрикосов, в которых трепыхались горлицы. Выступили слезы, я потерпел еще не¬сколько мгновений и небрежно глянул. Аккурат¬ная сквозная дырочка была очевидна. Я затянулся и, не глядя на руку, протянул Шеве червонец.
-    Хочешь, попробуй, червонец все-таки. Шева нехорошо улыбался. Я положил деньги в
карман и медленно пошел прочь под нереши¬тельные аплодисменты нескольких слабых ладо¬шек.
После этого случая в течение многих лет меня время от времени одолевали приступы «долохов-щины». Однажды я даже выпил бутылку коньяку из горла на подоконнике третьего этажа гостини¬
 
цы «Красная». И всякий раз я старался не замечать разницы между бретерством гусара и моим: я только, увы, развлекал... Теперь-то я доволен - не злоба, не гордыня, а творческое начало двигало мной.
Я слизнул пепел с кулака и пошел на Комсо¬мольское озеро. Рука была красная и горела.
Дни проходили, Майко не ехал, время остано¬вилось, я впал в прострацию. Одежда пропахла буркутной водой, резкий треск металла по дереву стоял в ушах, стиранные в озере носки плохо сох¬ли на яркой в середине сентября буйной траве. Белые лодочки плавали по озеру, смех загорелых девушек скакал по воде, на открытой эстраде гре¬мел ансамбль «Жок». Ощущение нереальности усиливали молдавские слова на вывесках - «кар¬ие», «лаптэ», «кэрць»... Над озером кружили, резко зевая, сумасшедшие чайки.
Я никуда уже не торопился, едва ли я помнил, зачем я здесь. В четверг, пересилив себя, я снова пришел в училище. Было тихо, шли занятия, сек¬ретарша раздраженно сказала, что ничего не зна¬ет. Улыбаясь, я вышел со двора. Навстречу шел вы¬сокий темноволосый красавец в белых штанах.
- Карл, - радостно закричал он, - что ты здесь делаешь?
Это был еще один изгнанный Васькой третье¬курсник - Валера Гаузбрандт. Мы мало общались в Одессе, он смотрел на меня искоса, - я упорно называл его «брандспойтом». К тому же он был красавец, герой-любовник, все находили, что он похож на Пастернака, он и был похож, точнее, на написанный позже Катаевым портрет Пастерна¬ка, на Мулата.
 
Гаузбрандт рассказал, что он только что из Одессы, ему сделали справку, справку эту он сей¬час отнесет в учебную часть, и мы пойдем, и я все расскажу. И я все рассказал, подробно и откровен¬но, стараясь не путаться в ощущениях, как не са¬мому себе даже, а лучшему другу. Тонкий Гауз это почувствовал и растрогался до слез.
«Не знаю, - размышлял я, - стоит ли вообще здесь оставаться. Нужно, видимо, ехать домой, все рассказать, загреметь в армию, становиться муж¬чиной». Гаузбрандт горячо возражал, что все это успеется, надо дождаться Майко, он клевый му¬жик, кроме того, есть через кого поднажать, если надо, и мы зададим такого шороха на этом боло¬те...
-    Ты понимаешь, тут все проверяется - кто был на корню жлоб с деревянной мордой, как твой Шева, тот им и оказывается. Не с кем слова пере¬молвить, - почти плакал Валера.
Мы сидели в шашлычной на улице Ленина, ели бастурму и запивали черным пуркарским.
-    Хавай, хавай, - не сводил с меня материнско¬го взгляда Валера, - бабки есть, до степухи хватит, а нет - достанем.
Удивительно и страшно, какой неограничен¬ный кредит дает мне судьба, не говоря уже о глав¬ном - Проматываясь, в нестерпимой тяге К од¬ной из самых благодарных магий, Такмного поза¬имствовал добра, Что даже галилейскому бродя¬ге Я задолжал таланта полтора - не говоря уже о главном - ангел-хранитель внимателен ко мне по пустякам.
Однажды в Москве, в начале семидесятых, в конце сентября, оказалось, что солнечно и не
 
очень холодно в легкой куртке, что я на улице Горького возле Центрального телеграфа, и у меня нет ни жилья, ни работы, ни пятака на метро, ни двухкопеечной монеты позвонить хоть кому-ни¬будь. И стало мне так легко, что я рассмеялся. Что-то должно было произойти - не пропадать же на ровном месте, посреди нарядной Москвы. Так не бывает. С легким головокружением я двинулся вверх по улице навстречу надвигающимся чуде¬сам. Я едва не прошел мимо - удача сама, заметь¬те, - сама меня окликнула. Она прикинулась по¬этом Гришей Кружковым и махала мне рукой. Мы говорили с Гришей минут пятнадцать обо всяких пустяках: о поэзии, о Кьеркегоре, о Джоне Донне. Потом Гриша извинился, что торопится на свида¬ние, как-то не так глянул на меня, набрал воздуха
И быстро СПрОСИЛ:
-    А хочешь рубль? Больше нет, извини.
-    Хочу, - сказал я просто и не краснея, мгно¬венно удивившись и обрадовавшись своей легко¬сти.
В тот же день меня приняли на работу в про¬ектную организацию старшим художником. «Ни¬чего, - решил я, - Эль Греко просто художник, а я - старший».
А рубль я Грише так и не отдал.

Мы сидели с Гаузом в белой лодочке, я с на¬слаждением греб, на берегу стояли, лежали, сиде¬ли некрасивые девушки, чайки кричали над нами.
-    Тебе какие больше нравятся - блонды или черненькие? - Гауз, развалясь на корме, разминал сигарету.
Я задумался.
 
Знаешь, - продолжал он, - я прочел где-то: русским больше всего нравятся ножки, евреям -грудь...
Ну и кто же ты? - поинтересовался я. Гауз был полукровка.
Хрен его знает, - махнул рукой Гауз, - мне все нравится. Особенно животик. А тебе?
Я опять задумался.
-    Лицо, наверное.
Всякий раз, увидев перед собой хорошую фигу¬ру, я обгонял девушку, чтобы разглядеть лицо, и если лицо не соответствовало, или не нравилось его выражение, чувствовал я великое облегчение пополам с досадой.
Валера снимал комнату, один, это была рос¬кошь, платил он двести рублей в месяц, стипендия была сто семьдесят. Он подрабатывал в художест¬венном фонде и чувствовал себя белым челове¬ком в своих белых штанах. Рисовал он плакаты по озеленению, лозунги на зеленом фоне: «Пионерь ши елев! - Юбиць флорие!» - что означало: «Пио¬неры и школьники! - Любите (или берегите?) цветы!»
Завтра пойдем к Оскару Казарову - пообе¬щал Гауз.
Неужели знаком?
Кореша, - скромно ответил Валера.
Оскар Казаров был знаменитый художник, не¬смотря на левизну свою, признанный и маститый, участник многих всесоюзных выставок, лучший в Молдавии, как Юрий Егоров в Одессе, чуть, ко¬нечно, поменьше Егорова. Работы его покупали иностранцы - оттепель еще длилась...
 
Побывать у него в мастерской, посмотреть ра¬боты живьем, было бы удачей, неожиданной и не¬заслуженной, окупающей мои кишиневские мы¬тарства.
Гауз не наврал, созвонился с Казаровым, и в воскресенье я впервые попал в настоящую мас¬терскую настоящего художника.
Оскар Казаров оказался горским евреем с гла¬зами раненной лани. Ему было лет тридцать пять, и, к удивлению моему, Валера был с ним на «ты», хоть и почтительно. Хозяин протянул мне твер¬дую руку, отрекомендовался Оскаром, слегка под¬нял брови на мое: «Карл» - и пошел к длинному столу темного антикварного дерева.
В большой мельхиоровой или серебряной ми¬ске лежали натюрмортом персики муляжного ви¬да, бледный, как рассветное небо, крупный вино¬град... Было бы кощунством отщипнуть виногра¬дину и нарушить гармонию видом голой плодо¬ножки с каплей слезящейся мякоти.
Я растерянно оглядывался - сосредоточиться на чем-либо было трудно. Холсты висели по сте¬нам, стояли пачками у стен, на полках мерцали са¬мовары, медные лампы, изразцовые кофемолки. Все это требовало срочного и внимательного разглядывания, но я пришел в гости, а не на экс¬курсию. Хозяин стоил внимания не меньшего, и я на ходу постигал неведомую мне этику.
-    Коньяк, извините, у меня молдавский, - Ос¬кар обвел нас страдающим взглядом, - некогда армянский искать.
Он поставил на стол круглую бутылку «Дойны».
-    Вы не стесняйтесь, а я - немного. Мне завтра в ЦК, на беседу.
 
В загранку? - понимающе спросил Гауз.
Та... - печально махнул рукой Казаров. Видимо, художник действительно не придавал
особого значения предстоящей загранке - нали¬вал по полной и не пропускал.
Чудной и незнакомый мне напиток не то что¬бы понравился - он окрасил мастерскую темным золотистым цветом, олень Пиросмани жал мне руку и помавал виноградной гроздью.
Майко - мой друг, - кивал головой Казаров, -считай, что ты принят.
А, может, я бездарный, - вызывающе подни¬мал я подбородок.
Это мы сейчас проверим, - Казаров почему-то за шиворот подвел меня к стене, - говори по работам.
Я напрягся, стряхнул золотистую дымку. Рабо¬ты мне нравились, некоторые - восхищали, но хвалить было неприлично, объяснять же, почему нравятся, - безнадежно глупо, легче рассказать, почему не нравятся. Я пошел вдоль стены, слева направо, становясь постепенно красноречивее. Добравшись до поворота, я окончательно осер¬чал, махал руками, доказывал, что нельзя же так...
Наконец Казаров меня остановил.
-    Молодец, вестовой Крапилин, - хлопнул он меня по плечу, - дело в шляпе. Пойдем жлекать ко¬ньяк.
Про вестового, какого-то Крапилина, я не по¬нял, но тон был благожелательный, я с облегчени¬ем выпил стопку, победоносно глянув на Гаузб-рандта. Гаузу торжество мое было по барабану -он дремал.
 
Персиковый сок затекал мне за ворот. Оскар ругал правительство, партию, еще кого-то, кто де¬сять - десять лет! - Оскар поднимал палец, - дер¬жал его в черном теле. Рыдающие глаза Оскара разрывали мне сердце, я уговаривал его бросить все и ехать со мной в Одессу. А что, соберем бра¬тьев, - и Изю, и Эдика, и Мишку, прихватим Юру Егорова и поедем на Бугаз ловить бычков и пи¬сать этюды.
Знаешь, как будет клево, - утешал я его.
А потом что? - скорбно веселился хозяин. Потом, - сердился я, - я пойду в армию, но его
не брошу, с этим невыносимым взглядом, я возьму его с собой...
Дождливым похмельным утром надо мной склонился Плющ. Я узнал, что дома полный завал, из военкомата пошли повестки, батя пошел в учи¬лище, и все раскрылось. Костика снарядил за мной Вова Сергеев, велел ехать не домой, а к ним, чтобы выработать тактику...
-    А у меня здесь дела, - сказал Плющ, передавая мне сергеевские деньги на дорогу.

Луна, большая и прозрачная, выкатывалась из-за моря задолго до сумерек, она не имела никако¬го значения, разве что можно было показывать на нее пальцем. Постепенно уменьшаясь и накалясь, она уходила в кроны акаций, в розовое зарево, и там терялась, напоминая о себе теплой тенью ли¬ствы на белой стене, и то, как оказывалось, тень была от уличного фонаря.
А я родился под созвездьем Рака,
Под бледным покровительством луны-
 
Мощную, разъяренную, изматывающую луну впервые увидел я в Подмосковье показательно-морозной зимой. Маленькая, объемная, она тре¬пыхалась в черном зените, подпрыгивала, звучала трелью, как горошинка в милицейском свистке, зеленые казармы истекали синими тенями, тени сосен полосовали кремовый снег, перебирались на светлые крыши.
Она изобличала меня в тайных моих путешест¬виях, в самоволках за двенадцать километров к будущей Сашкиной маме. Она помогала мне раз¬глядеть вон там, за канавой, в чернотале, в пяти шагах, настоящего взрослого волка.
Луна и большие толстые березы были для меня открытием года. Березовые стволы можно было трогать, разглядывать мох, растущий, конечно же, с северной стороны. Теперь-то я знаю, что это вздор, и мох на стволах растет со всех сторон, как хочет.
Подмосковные сумерки на меня впечатления не произвели - у нас они роскошнее, загадочные, обещающие. Армейские сумерки - это «строиться на ужин», это стук мисок, летящие куски хлеба.
О как бы я ему ответил,, Тому, которого забыл, Который где-то на рассвете Меня когда-то ос¬корбил, Который и во сне не снится- Вода пус¬тынная пылится, Дороги связаны узлом, Как су¬мерки, смягчает лица Разлитое в природе зло. Но иногда, по крайней мере, Звонок внезапно прозво¬нит, Приоткрываешь, вздрогнув, двери, А на поро¬ге друг стоит.
Так что я в расчете со своей армейской жиз¬нью, и говорить о ней не хочется.
 
Да и разглядеть что-либо трудно - три года за¬литы давящим, унизительным темным светом ос¬лабевшего напряжения электросети, желтой лам¬почкой, светом насильственного скопления лю¬дей, отдавленных ног.
- Мы все могем, - гремел в этой луже голос старшины по кличке Могем. - Могем наказать, могем поощрить, могем гектарами пол мыть.
Только и прорывов - луна вот, да синяя, брыз¬жущая, неведомая русская осень.
Понятно, что городскому мальчику, да еще ху¬дожнику, да еще с таким именем, не говоря о фа¬милии, нужно было самоутверждаться. Я, кажется, в этом преуспел, во всяком случае меня не затюка¬ли. Начальство же признало меня «сугубо граж¬данским типом» и снисходительно махнуло на меня рукой. Вероятно, мне даже было уютно, осо¬бенно второй и третий год, только вспоминать не хочется.
Помню, содрогнулся, когда Гришка-молдаван, не вылазящий из гауптвахты, радостно сообщил мне, что наконец-то он под следствием, и его пе¬реведут в тюрягу, в КПЗ, и он теперь будет спать на настоящей кровати...
Много таилось маленьких радостей под лам¬почкой слабого накала.
Я попрощался дома, не позволив маме ехать со мной на сборный пункт. Это был клуб какого-то завода, кажется, им. Январского восстания, что на Ближних мельницах. Небольшой дворик перед клубом полон был ожидающими рекрутами, в ос¬новном деревенскими хлопцами с дореволюци¬онными какими-то котомками, кое-где посверки¬вали фиксами одесситы. Вяло шлепались с топо¬
 
лей мокрые октябрьские листья, гармошка в углу двора играла собачий вальс.
Вдруг что-то нахальное, родное, оранжевое полыхнуло над забором бурого известняка - на заборе верхом сидел Морозов. Желтые его воло¬сы развевались параллельно оранжевому шарфу.
- Вот бы я его постриг, - тихо облизнулся ка¬питан.
Морозов замахнулся на капитана чем-то похо¬жим на гранату, капитан присел - у моих ног на мягкой земле лежала бутылка красного вина. Я поднял голову - оранжевый шарф исчез.
Нас погрузили в настоящие теплушки, «телят¬ники», деревенские новобранцы роптали, я же был счастлив: махровая паустовщина, повесть о жизни, муза дальних странствий поглотила меня. Вскоре, однако, может быть, в Жмеринке, нас пе¬ресадили в обыкновенный пассажирский поезд, но паустовщина не унималась, - прижимистые хохлы устроили шабаш альтруизма - содержимое котомок вываливалось на столы, на сидения, не¬виданные колбасы, зельцы, сальтисоны, соления, копчености и, конечно же, сало, сало, бутылки бу-рякового самогона, заткнутые кукурузными по¬чатками. Мои субтильные бутерброды и полде¬сятка крутых яиц бесславно погибли под тяжес¬тью фламандского этого изобилия.
Сопровождающие не приставали, пили с нами по очереди, потом все вместе.
Трое суток мы добирались до Москвы. В Сухи-ничах оказалось, что все выпито, и стриженые толпы ринулись на вокзальные киоски. Все день¬ги, взятые про запас, были пропиты уже в Калуге, в ход пошли шапки, свитера, куртки...
 
Потоптавшись сутки в каком-то московском клубе, мы вернулись в грузовиках на Киевский вокзал. Вожделенная Москва блеснула Универси¬тетом на Ленинских горах, распахнула граждан¬скую электричку с ошарашенными пассажирами.
Мы вышли на станции Обнинское. Сухая, под¬мороженная, непривычно светлая земля была под ногами, в стеклянном небе темнели редкие сне¬жинки. Черный бор стоял справа от станции, бе¬резовые метелки с уцелевшими на верхушках ли¬стьями качались.
Трое работниц в оранжевых жилетах двигали по рельсам, упираясь ломами, бетонную шпалу. Старшая, мрачная тетка в круглых очках, похожая на спившуюся библиотекаршу, монотонно ко¬мандовала:
- Раз, два - сунем, раз, два - двинем. Раз, два -сунем, раз, два - двинем, раз, два - хоп, раз, два -еп!
Густым торфяным светом наполнена была бе¬тонная баня. Хриплый горластый приблатнен-ный одессит Жора Лазуткин неожиданно оказал¬ся хилым. Большими загорелыми кистями рук сжимал он свои слабые плечики и застенчиво улыбался. Мир оказался сложнее, чем я думал.
После бани нам выдали белье и обмундирова¬ние. Великолепные байковые кальсоны с начесом и рубашка с обтянутыми полотном пуговицами. Что-то угрожающе мужское обступило меня, сжа¬ло горло. Рано или поздно неизбежно предстояло стать «папой» - слова этого я не любил и боялся -бытовое какое-то, половое, пахнущее... Батя, батя - это другое, это звание, его надо заслужить.
 
Сержант-санинструктор, строгий очкарик Ша¬пиро, учил заворачивать портянки. Недаром все-таки, недаром, прошли эти три года: два великих умения вынес я из армии - надевать портянки и сворачивать самокрутки. И не какие-нибудь диле¬тантские козьи ножки кулечком, а настоящие плотные махорочные сигареты. Другими умения¬ми я, слава Богу, пренебрег.
-    Футболист? - военврач майор Агрба рассма¬тривал мою обнаженную фигуру.
-    Да нет.
Майор долго смотрел на меня.
-    Фраер, - с сожалением догадался он. - Хоть каким-нибудь спортом занимаешься?
-    Настольный теннис, - гордо сказал я.
Я и правда играл профессионально, на уровне первого разряда.
-    Еврейский бокс, - фыркнул Агрба. - Ладно, вали. Следующий.
Футболисты в нашей части, как, впрочем, и во всей стране, составляли интеллектуальную элиту. Какие имена! Месхи, Метревели, Биба, Сабо, Лоба-новский, не говоря уже о Яшине. Наша команда тоже состояла в основном из грузин и хохлов. Об¬разованные, с десятью классами, а то и с технику¬мом, они были веселы, ироничны, серьезны, гру¬бых армейских проделок себе не позволяли. Им полагались за завтраком лишние двадцать грам¬мов сливочного масла. И, кажется, еще дополни¬тельный сахар.
Начальником, тренером и душой команды был майор Агрба, Владимир Захарович. Фронтовой хирург, пятидесятилетний, коренастый, с полу¬согнутыми руками, он не вертел головой, а пово-
 
рачивался всем корпусом, грозно глядя на собе¬седника, кем бы тот ни был. Симулянтов выгонял из санчасти пинком под зад, но отчаявшегося, за¬битого боксера Шурика Хигера отправил-таки в отпуск на десять суток домой в Одессу, категори¬чески преодолев сопротивление начальства. Спортсменам он позволял называть себя просто «майор», без формального «товарищ», настолько товарищество было очевидно.
Презирая «еврейский бокс», он тем не менее разволновался, когда мы заняли третье место по Московскому военному округу, тыкал кулаком в плечо, обнимал и сердился, что первое место бы¬ло в кармане, а мы его просрали. Мы - это моск¬вич Коля Попов, Ведлуга из Каунаса, и я, половина баскетбольной команды, нами организованной. Тогда баскетбол не был еще таким длинномер¬ным, самый высокий из нас, Ведлуга, ростом был метр восемьдесят два, мы как-то справлялись, во всяком случае, драли «ученых» - физиков из про-твинского филиала Обнинской АЭС. А физики были настоящие - продолговатые, в очках, стри¬женные ежиком, в китайских кедах «два мяча».
Так или иначе мы ели свое дополнительное масло и сахар, ходили за территорию на трени¬ровки и называли майора майором. Выезжал я иногда на тренировки и с футболистами, сидел на лавочке, критиковал, и мог, при крайней необхо¬димости, сыграть на поле футболиста, не опра¬вившегося после травмы.
Однажды Коля Попов, вернувшийся притих¬шим из Москвы, завел меня в дальний угол.
 
- 1277
 
225
 
-    Слушай, - только и сказал он и взял гитару «Девочка плачет, Шарик улетел, Ее утешают, А шарик летит..»
Окуджава вплыл в нашу жизнь сразу и беспово¬ротно. Он был непонятен другим, а значит - наш, свой, заговорщик. К тому же он грузин и, наверня¬ка, футболист.
Последним моим армейским летом майор Агрба привез из Ленинграда семью - толстую сердитую жену и двух дочек, шестнадцати и во¬семнадцати лет. Младшая была похожа на маму, толстенькая, только не сердитая еще, а смешли¬вая. Старшая была Татьяна Ларина.
Мы с Сашкой Шапиро, разумеется, распустили хвосты, хоть и не опасно - сердце мое было заня¬то. Майор, однако, очень серьезно пообещал нам поотрывать все, что нужно, если что... С Татьяной этой Лариной мы ухитрялись все-таки кружить меж сосен, подальше, не так из страха перед май¬ором, как из нежелания компрометировать ее на¬шими солдатскими мундирами.
-    А давайте, - предложил я, - встретимся ровно через пять лет - какое сегодня число? - ну, ска¬жем, в шесть часов вечера.
Долго выбирали место, и романтичнее Тамани не нашли. Возле главпочтамта. Или нет - через пять лет и два месяца. В Тамани осенью хорошо и народу мало. И никаких уважительных причин. Только смерть.
Самое грустное, что они встретились, а я, веро¬ятно, уже умер к этому времени. Что я делал через пять лет и два месяца?..
Долгой южной осенью мы двинулись на зара¬ботки с Парусенко. По обе стороны дороги скре-
 
жетали без ветра от собственного веса коричне¬вые кукурузные поля, справа, над кукурузой, пас¬мурное море отливало серебром залитого костра.
Автобус, полупустой вначале, набивался посте¬пенно плотными дядьками, кривыми жесткими степными старушками и круглыми плетеными корзинами, в которых мотались гусиные головы на слабых шеях, монотонно, не разжимая клювов, произносили горловое «О».
Парусенко был недоволен давкой, запахами, духотой и мелкой желтой пылью, проникавшей в пазы и щели Львовского автобуса. Между тем, гео¬дезист, он в колхозы ездил часто, косолапо ходил с теодолитом по холмам, гоня перед собой мест¬ного придурка с рейкой. Так что, скорее всего, ворчание его адресовалось мне, для острастки, подозревал он меня в дешевом авантюризме и не верил, что за две-три недели сможет заработать несколько месячных своих зарплат. Тем более, что рисовал он, как Остап Бендер, и я определил ему конкретное занятие - аккуратно закрашивать обрисованные мной поверхности. Это была боль¬шая полноценная помощь, но Парусенко, лишен¬ный геодезической мощи, чувствовал сильный комплекс неполноценности. Он не верил также, и не без основания, в мою способность догово¬риться.
- Это ж надо, в такой хорошей куртке, та на се¬ло ехать! - розовый мужик весело и уважительно «мацал» край парусенковской чешской куртки. -От вы не правы!
Парусенко дернулся и злобно зашипел. Мужик посмотрел на меня, пожал плечами и отвернулся к окну. Мне захотелось домой. «Какое сегодня
 
8*
 
227
 
число?» - тоскливо вспомнил я то, что не хотел вспоминать. Я не очень-то верил, что кто-нибудь из них сейчас в Тамани. Да разве в них дело... Так тебе и надо.
Наконец автобус сделал крутой вираж, все по¬падали друг на друга, дверь открылась, и мы вы¬шли. Обмазанные, с подсиненной побелкой хаты вокруг небольшой площади да внезапный свежий воздух обрадовали меня и успокоили. Было два часа пополудни, осенняя жара стояла еще высоко в абрикосовой листве. Мы спросили, где найти парторга.
-    То вам трэба, - начала тетка... - Та ось його сынок. Юрко, видвэды товарищей до батька. Та ничого, пожалуйста.
Юрко, хлопчик лет семи, оглядел нас с головы до ног.
-    Пишлы, - сказал он равнодушно.
Боюсь я детей. С ними надо разговаривать, причем стараться на равных.
Ну и кем же ты, Юрко, будешь, когда вырас¬тешь?
Рыбинспектором, - не задумываясь, как о давно решенном деле, ответил Юрко. - А что!? -он посмотрел на нас, как на профанов, - они, зна¬ешь, сколько получают!
Небольшого роста, парторг Николай Иванович стоял на крыльце правления и смотрел вдаль. На нем была серая кепка, серый костюм из патриоти-на, чудная такая ткань, хлопчатобумажная с фак¬турной полоской, верхняя пуговка на рубашке за¬стегнута.
-    Батько, до тэбэ, - доложил Юрко и исчез.
 
Николай Иванович кратко глянул на нас и вер¬нулся в исходное положение.
-    Пожды, - только и сказал.
Так стояли мы минуты две. Николай Иванович оглядывался, прислушивался, принюхивался. По¬том обмяк и повернулся к нам.
-    Пишлы, - сказал он и повел нас в кабинет. Договорились мы удивительно быстро, тут же
составили договор, и на мое предположение, что нужно завизировать его у председателя, Николай Иванович ответил, что председателя это не каса¬ется, что «вин мэнт», бывший начальник рай¬отдела.
Едва мы вышли на крыльцо, - нужно было ра¬зобраться в деталях на месте, - как Николай Ива¬нович снова сделал стойку. Затем, по мановению его руки вынырнул, как Сивка-Бурка, коренастый мужик и, приседая, медленно куда-то побежал. Мы молча стояли несколько минут. Мужик выглянул из-за хаты и помахал рукой.
-    Пишлы, - сказал Николай Иванович.
Вся эта почти лермонтовская Тамань развлека¬ла меня и обещала нестрашные приключения. Та¬кого загадочного приема я еще не видывал. Пару¬сенко вертел головой, не зная, как ко всему этому относиться, и на всякий случай тихонько бормо¬тал что-то о хамстве.
В хате было все готово. На темном столе стояла горячая трехлитровая бутыль первака, на лавке -белое эмалированное ведро, полное простоква¬ши. Возле бутыли, под вуалью ее отражений, при¬корнул печеный молочный поросенок. Праздно¬вали, оказывается, открытие экспозиции колхоза на областной сельскохозяйственной выставке.
 
Поросенок, как объяснил Николай Иванович, был бракованный - «ось, бачитэ, порез коло ушка» - и на выставку отправлен не был. В хате собрался партхозактив. Председателя-мента не пригласи¬ли.
С ужасом узнал я в одном из заседающих розо¬вого дядьку из автобуса, обиженного Парусенкой. «Все, - подумал я. - Плакал наш договор. Плакала осетрина, хранящаяся пока в холодных глубинах Тилигульского лимана, прощай вино в октябре. Чтоб ты скис, геодезист Парусенко!»
Парусенко тут же и скис, опознав дядьку. Дядь¬ка же, оказавшийся главным инженером, разли¬вал. Возле каждого стояло по две эмалированных кружки - для самогона и для простокваши. Пару¬сенко достались две коричневые, и я почему-то позлорадствовал. Мне - белая и голубая. Напол¬нив кружку, главный инженер склонился над Па¬русенко.
От, - сказал он строго и ласково, - больше так не делайте. До вас по человечески, а вы... Ху¬дожник все-таки. А люди - везде люди...
Що там такэ? - повернулся Николай Ивано¬вич.
Та ничого, то мы промиж собою. Ну, будемо!
Работали мы в пустующем клубе. Я рисовал, Па¬русенко, высунув язык, аккуратно закрашивал. По высохшему я проходился рукой мастера, обводил, бликовал, и плакат был готов.
Через несколько дней, в восемь утра, едва мы пришли на работу, к нам заглянул парторг. Я спешно расставлял готовые плакаты, наиболее получившиеся, и прятал полуфабрикаты. Полра¬боты, как известно... Николай Иванович мрачно
 
поглядел и вышел. Растерянный, я пошел следом. Подозвав пробегавшего мальчишку, парторг рас¬порядился:
-    Бежи до Нади, хай нэсэ ключи. - Пишлы, скачал он свое заветное слово, и я успокоился.
По прохладной оранжевой солнечной улице мы подошли к маленькому домику с надписью: «Кооп. Хозтовары». Одновременно прикатила кругленькая запыхавшаяся Надя, торопливо от¬крыла висячий замок.
-    Дай мэни, Надюша, пряникив, - все еще мрачно сказал парторг, - та ще одну... Тю! Дви ко¬сушки. Отак будэ, - успокоился он.
Парусенко расхаживал по клубу, с ненавистью глядя на плакаты. Николай Иванович достал из кармана стопку и обтер кепкой.
Той! - окликнул он Парусенко, - иды сюды. А оце, - он показал ногой на плакаты, - билыне мэ¬ни нэ показуйтэ. Пока не закончите. Я все равно ни хрена не понимаю.
Я не пью, - сказал Парусенко.
Вин що, больный? - спросил меня Николай Иванович.
-    Та не, дурный, - с наслаждением ответил я. Долго наблюдал Парусенко, как мы чокались с
парторгом, говорили, опять чокались на брудер¬шафт. Николай Иванович поведал мне свои горе¬сти: был он простым механизатором, потом бри¬гадиром, так нет же - избрали парторгом.
-    За тою работою, - жаловался он, - и пьянку забросил, и блядки. Нельзя, - грозил он пальцем, - противоречит, бля, линии партии и правитель¬ства!
 
Жили мы у Гани, воспитательницы детского са¬да. Она уступила нам свою половину хаты и ушла жить в летнюю кухню. Вторую половину занима¬ла ее глухонемая сестра. Она сидела у окошка и, когда мы проходили мимо, кокетничала с нами. Пальцы левой руки складывала в колечко, а кис¬тью правой по этому колечку похлопывала, сме¬ясь при этом взахлеб, до судорог. Грустное было зрелище, И мы старались у окошка не показы¬ваться.
Ганя гостеприимно полила все предметы на¬шей комнаты одеколоном «Кармен», запах этот держался все две недели нашего там пребывания. Иногда по вечерам Парусенко жаловался на голо¬вную боль, топал ногами и в изнеможении ухо¬дил, как я подглядел, в сторону летней кухни. Воз¬вращался он не скоро, смущенный, с небольшим куском балыка.
Работа наша двигалась, Николай Иванович приходил еще несколько раз, все повторялось размеренно и прочно. По имени он нас не назы¬вал, Парусенко был «той», а я - «цей».
Осень густела, созревала, наливалась, и каза¬лось, вот-вот сорвется. Что-то сочинялось по ве¬черам на выгоревшем берегу лимана.
Парусенко мой окреп в деле выкрашивания плоскостей, поверил в успех и ныл, требуя боль¬шую розовую голую женщину.
Наконец мы сдали работу, сдали так же легко, как получили. Принимал ее Николай Иванович и еще двое. Парторг был трезв. Походили, покивали и рассчитались в тот же день. Перед отъездом я зашел в библиотеку вернуть книгу. Дверь была от¬крыта, посреди комнаты склонилась над ведром
 
уборщица Маруся - большая, розовая и, по-види¬мому, голая женщина. Она подняла на меня боль¬шое лицо, улыбнулась и призывно покраснела.
-    Не уходи, - сказал я поспешно, и побежал за геодезистом.
Мы зашли в контору попрощаться. Николая Ивановича поймали в коридоре. Он был прям и отчужден, как будто ехал в лифте с незнакомыми людьми, но быстро опомнился, попрощался при¬ветливо, просил не забывать. Опытный Парусен¬ко сунул ему конверт со сторублевкой.
-    Що це? - удивился Николай Иванович, раз¬глядывая конверт, но кто-то подошел, и мы улиз¬нули. На площади, на полпути к автобусу, мы обернулись на крик. Николай Иванович стоял на крыльце, и в голосе его была тоска:
-    Хлопци-и, за что!?
Заморосил мелкий осенний дождик, обволаки¬вающий все - нас, с булькающим в сумках вином, автобус, желтую собаку, пацана с велосипедом -обволакивающий нас легкой пошлостью. Нико¬лай Иванович стоял под навесом крыльца и смот¬рел вдаль.
Ну не поехал и не поехал, наконец успокоил я себя. Виделся же я с ними - и с Сашкой Шапиро -приезжал к нему в Москву, пока он учился в Пер¬вом медицинском, и с Лариной Татьяной встре¬тился через год с лишним после того армейского лета.
Шел мелкий октябрьский дождик, белое небо торчком стояло в асфальте Большого проспекта Петроградской стороны. На первую пару я безна¬дежно опаздывал. На трамвай денег не было, а
 
ехать зайцем я не хотел - начиналась новая жизнь.
Мухинское, или училище барона Штиглица, предполагало новый дизайн, английскую доброт¬ность, глаженые штаны, в отличие от испачкан¬ных краской свитеров богемной Академии.
За углом я нарвался на хлопающий зонтик, чуть не упал, зонтик раскрылся наконец, в рако¬вине его жемчужно улыбалась она. Я плюнул на лекции, проводил ее куда-то, она взяла с меня сло¬во, что я зайду к ним на днях. Я запомнил адрес, пообещал, - «папа будет очень рад», - и на ходу вскочил в трамвай, забыв о своих новых принци¬пах.
После стипендии я надел костюм, подаренный братом моим, полковником Вовкой, по случаю поступления в ВУЗ, коричневый дакроновый, ку¬пил бутылку водки и, поколебавшись, пучок астр. «Папа будет очень рад...». Да вспомнит ли он меня вообще, мимо него каждый год проходят тысячи человек, и все норовят называть просто майором.
Он выскочил на звонок из глубины квартиры в тренировочном костюме, он прижал меня к мозо¬листому пузу и стал раскачивать.
- А-а, фраер, - кричал он, - пришел-таки. Да что ты мне цветы суешь, ей отдай.
Мелькнула сердитая жена, обиженно поздоро¬валась и утонула в темной глубине. Один раз еще всплыл ее голос, через час примерно, у холодиль¬ника - недовольный голос, затем характерный выдох пинка - коленом под зад - и торжествую¬щий майор появился со следующей бутылкой.
 
Мы вспоминали смешное - да общего плохого у нас и не было. Неожиданно Владимир Захаро¬вич спросил:
А помнишь, я тебя застукал, когда ты из само¬волки возвращался, еще обещал тебя заложить. Говорили, что там у тебя что-то серьезное.
Да уж куда серьезнее, Владимир Захарович. Пацан растет.
Эх, - расстроился Агрба, - все-таки надо бы¬ло тебя заложить.
Закладывать нехорошо, товарищ майор.
Да уж, - Агрба налил и прищурился. - А зна¬ешь, что из тебя стукача хотели сделать. Да я отма¬зал. Так и сказал: не оставишь хлопца в покое -морду начищу.
Как это? - удивился я. - Разве можно из меня стукача сделать! Да ни за какие коврижки, да ника¬кие пытки!..
Ладно, фраер, захипешился, - помрачнел майор. - Можно, из всех можно. А из тебя, интел¬лигента, и подавно. Лейтенанта Румянцева по¬мнишь? Из особого отдела... Так вот, майора Дов-гого скушать хотели. Не пришелся он им. Ну, вре¬мена не те, а на пенсию списали бы на раз. А что он, замполит, еще умеет?.. Подох бы со своими ле¬вами и бузями на руках.
Я протрезвел. Майор Довгий... Суетливый, се¬дой, доверчивый хохол из Лисичанска, с местеч¬ковой женой и всей ее мешпухой. Он был распо¬ложен ко мне, менял свой «Казбек» на мою махор¬ку, волновался, читая мне вслух с выражением «Наследники Сталина» Евтушенко. Однажды он обиделся на меня до слез:
 
-    Этот доклад к девятому мая я готовил в расче¬те на тебя, думал, оценишь, а ты - в самоволку. Подвел ты меня, подвел. В душу плюнул!
Довгий отвернулся и деревянным голосом приказал:
Доложите командиру роты, что я объявляю вам пять суток ареста. За аполитичность, обыва¬тельство, абстракционизм. Так пусть и напишет в записке об арестовании. И пусть не напутает.
Не напутает, товарищ майор, - уж я прослежу, - обрадовался я формулировке.
Своей гауптвахты у нас не было, возили в гар¬низонную, в Калугу. Ротный командир Полтора-нос меня терпеть не мог, но обиделся на Довгого, что тот сажает меня через его, капитана, голову.
Ладно, подождет. Пусть вас накопится по¬больше. Много чести - гонять из-за одного лю¬бимчика сопровождающего.
Только не забудьте, товарищ капитан, - вол¬новался я, - «аполитичность, обывательство, аб¬стракционизм». Я вам на бумажке напишу.
Полторанос съел меня взглядом и тут же с от¬вращением выплюнул.
Значит, лейтенант Румянцев. Розовый мальчик лет двадцати четырех в голубой, «жандармской» -радовался я - шинели приезжал из Москвы часто. Подполковники наши были с ним почтительны, старые фронтовики-неудачники знали, что такое Особый отдел. Мне было все равно - молодой лейтенант, почти ровесник, разыскивал меня, мы сидели то в курилке, то на бревнах и разговарива¬ли, как на гражданке, чуть ли не как под Лаоко-оном, разве что не пили. Он не фамильярничал, я с удовольствием держал дистанцию, называя его
 
«товарищ лейтенант», спорили, что лучше - море или лес, киевское «Динамо» или ЦСКА, Ремарк или Хемингуэй.
При желании он мог меня перевести в Москву, на блатное место, каким-нибудь вечным дежур¬ным при штабе, но он уважал меня и ничего не предлагал, мечтал сводить меня на охоту, когда я отслужу, убеждал, что в институт я поступлю лег¬ко, - способный, и после армии. Привозил он свои рисунки, аккуратные, дилетантские, я ис¬кренне ругал, он искренне огорчался.
Коврижки коврижками - не куплюсь я на них, - насчет пыток теперь не знаю, боюсь думать да¬же, хотя хотелось бы надеяться. Но дружба... Нет ничего коварнее. Отбор «своих», балет чести и со¬вести на фоне справедливости, мы, старик, одной крови - ты и я... Бр-р-р. Спасибо Агрбе, набил бы он ему морду не задумываясь. Только где напас¬тись майоров, которые били бы за тебя морду...
Вот опять - проникся ко мне в Москве уже, че¬рез много лет, мордатый и рыжий Боря Лямкин. Мы работали с ним в артели, в шелкографии, об этом в другой раз как-нибудь. Боря Лямкин морду имел рязанскую, конопатую, был рецидивистом, две, а то и три ходки были за ним. Во мне видел су¬щество едва ли не высшее, пьяный или трезвый, расставался со мной с сожалением.
Как-то в недопитии Боря предложил съездить с ним на Покровку к его бабушке, одолжить треш¬ку.
- Старуха добрая, выручит. В темной коммуналке у окна сидела тощая ста¬рая еврейка. Увидев Борю, она затряслась:
 
Опьять принесло бандита, хвороба на твою голову. У меня ничего нет, слышишь, фашист! Как родители тебя не хотели, - сокрушалась она, -они хотели тебья сделать аборт.
Заткнись, старая сволочь, - незнакомым мне голосом ответил Лямкин.
Он выдвинул ящичек секретера, пошарил и вы¬нул десятку.
-    Пошли, - ласково обратился он ко мне.
-    До свидания, - нелепо выдавил я. Товарищ майор, Владимир Захарович! Я не
только не дал ему по морде, - я пил с ним порт¬вейн, я читал ему стихи...
Несколько раз еще я посещал майора, прогули¬вался с его дочерью, это было все приятнее, все опаснее, и я, наконец, испугался. Не для того я от дедушки ушел...
Для чего, впрочем, ушел, было непонятно. Уче¬ба моя покатилась, аглицкий дух современного института разочаровывал меня. Вместо пиршеств на холсте предлагались экзерсисы с материала¬ми, аккуратнейшее выклеивание кубиков из ват¬мана для последующих композиций, это еще пол¬беды, но сопромат, теоретическая механика, ана¬литическая геометрия... Я попал, с легкой руки Морозова, не на тот факультет.
-    Я тебе завидую, - убеждал Морозов, - в твоих руках современность. Интерьер, философия объ¬емов, что может быть выше!
Выше был пятый этаж, отделение хоть мону¬ментальной, но живописи, где Морозов, насвис¬тывая, писал фрески прямо на стене...
Наглый Морозов тоже попал в армию через год после меня. Осмотревшись, он назвал перед стро¬
 
ем полковника болваном, так и сказал: «Полков¬ник, вы болван», - и улегся после гауптвахты в гос¬питаль, где ночами разрабатывал сюжеты своей ненормальности. Ему повезло - лечащая старуш¬ка, по слухам, лечившая Блока, радовалась вооб¬ражению Морозова, подолгу с ним беседуя. Моро¬зов хвастался, что сын старушки, зав. отделением, написал по его случаю диссертацию.
Так или иначе Морозова комиссовали, и теперь он насвистывает на своем пятом этаже, бережно рассматривая кисти.
У него был свой круг, соприкасавшийся, вернее сталкивавшийся, с кругом Шемякина стремитель¬ными ехидными стычками, в ехидстве Морозов был непревзойден.
Меня же что-то томило, жало что-то и натира¬ло, я оказался не в своей тарелке, забредал ночами в дебри Новой Голландии, оказывался на рассвете на Пряжке, возле Блоковского дома.
Этим летом умер батя, первая моя осознанная вина не давала мне покоя, я вспоминал все свои грубости, тупое свое непонимание... но было еще томление иного рода, пока неопознанное.
Жора Бутько, скульптор из Запорожья, отлил из бронзы барана в натуральную величину. Баран был как живой, это было глупо, к тому же дорого. Как он изловчился договориться с форматорами, неизвестно. Баран на просмотр представлен не был, а стоял в общежитии на деревянном бараба¬не и поражал, боюсь, заражал даже своей тупос¬тью.
- А что, - пожимал могучими плечами Бутько, - вон, клодтовские лошади тоже натуралистичны.
 
В конце концов мы к барану привыкли, чока¬лись с ним, почтительно кланялись ему. Бутько, напившись, читал «Думу про Опанаса». Баран и Багрицкий органично уживались в одном челове¬ке, он становился все симпатичнее, и когда пред¬ложил сходить с ним в литобъединение, я согла¬сился почти сразу. Для понта я решил прикинуть¬ся поэтом из Одессы и два дня сочинял стихи.
-    Чтобы были похожи на настоящие, - преду¬предил Бутько, - а то неудобно.
Я сочинял, поглядывая на барана:
Здесь древность в пепельной полыни,
И пряности тугих ветров,
Здесь проступает красной глиной
Земли запекшаяся кровь.
Обрывов поднятые плечи,
Песок в рассоле - добела,
И в крике чайки человечьем
И миг, и вечность - пополам-
-    Ну, ты не очень, - испугался Бутько, - а впро¬чем, здорово. Зададим им шороху.
-    А ты, - спросил я, - что будешь читать?
-    Я иногда там читаю, - важно замялся Жора, -но вдвоем сподручнее.
Литобъединение было во Дворце Промкоопе¬рации на Петроградской стороне, руководил им Сергей Давыдов, известный поэт, снисходитель¬ный толстый жизнелюб.
По коридору пробегали посиневшие девушки в балетных пачках, за многочисленными дверьми продувались духовые инструменты, противный женский голос кричал: «Раз, два, три, раз, два, три...»
 
Я удрученно продвигался сквозь эту самодея¬тельность, жалея, что пришел. Сбежать - догады¬вался я - уже не удастся. На двери была приколота бумажка «Лито», и мы вошли.
Нет, ничего страшного, полтора десятка обык¬новенных людей, никакого карнавала, сидят, слу¬шают. Говорил худощавый молодой человек лет около тридцати, рассказывал что-то медленно, смачно, вытягивая губы вслед за улетающими сло¬вами:
-    А я им говорю, смешные лю-уди, если вы ме¬ня не пустите, что скажет Арагон, что скажет Эль-зочка...
Это знаменитый Виктор Соснора пришел в гости и рассказывал о своей поездке в Париж. По¬том тощий, беззубый, страшный, как черт, Виктор Ширали читал: «Уедем, Ауа, за город, за город...»
Это «Ауа» меня восхитило. Я не знал, что это та¬кое, да и не хотел знать* это было похоже на за¬клинание. Вот это «Ауа» - сама поэзия, догадался я. Скоро, впрочем, оказалось, что Ауа - это просто Алла, которая сидела тут же, не сводя с Ширали влюбленных глаз.
Будько представил меня как одесского поэта.
-    Не одесский поэт, а поэт из Одессы, - серди¬то поправил я.
Соснора с интересом скосил на меня коричне¬вый рыбацкий глаз.
-    Посидите пока, - сказал Давыдов. - Ну, давай, Жора.
Жора выдал:
«Ты свежа, как побеги мая, Ты чиста, как роса на побеге,
 
Ты земная, нет, не земная, Ты, наверно, оттуда, с Беги...»
Я не знал, куда деваться. Потупив голову, я чув¬ствовал, что все почему-то смотрят на меня. «Вот тебе и Багрицкий... Баран!»
Когда пришла моя очередь, я уже ничего не чувствовал.

Звуки цвета, света запах Бьют в глаза и сводят челюсть, Помидоры на весах, Словно девки на качелях. Они пьянят и рвут зрачки, Как кровь, как плащ тореадора, И разъяренные бычки Бросаются на помидоры-
-    Еще, - сказал Давыдов.
Лягушка поморю плыла. Она в отчаянъи была. А крабы замерли на дне, А чайки квакали над ней-
Ей виделись ее сородичи, Кувшинки, над водой лоза, И закрывала она с горечью Свои соленые глаза...
-    Еще, - сказал Давыдов.
Земля полна полночных скрипов, Необъяснимых, может быть, По побережью ходит рыба, Стучится в двери, просит питъ-
«Если попросит еще, сошлюсь на головную боль», - решил я, - больше читать было нечего.
 
Да, - сказал Давыдов, - и что, печатали?
Нет.
Давыдов кивнул.
-    Некоторые строчки - просто шедевры, -протянул Соснора, - но, старик, нет платформы.
-    Какой платформы? - уставился я на него.
-    «Помидоры, словно девки на качелях» - это бриллиант, но нужна оправа...
Я опять ничего не понял и, счастливый, махнул рукой. Кого я хотел надуть?.. Я влип, и бесповорот¬но.
В коридоре ко мне подошел высокий сутулый человек с серыми глазами. Очевидно, мы были ровесники, но он казался гораздо старше.
-    Вы давно пишете? - спросил он,
Три дня, - не смог я соврать. Саша Севостьянов покачал головой:
Хотели подурачить? Не вышло.
Каждый вечер после работы он приходил ко мне в общежитие с неизменной бутылкой пер¬цовки. Мы сидели на моей койке, степенно пили и разговаривали, а из угла синими своими глазами, как сама совесть, смотрел на меня Витька Коря-гин, мой дружок, староста курса. Он добросовест¬но выклеивал свои кубики.
-    Витька, отвернись, - не выдерживал я, и мы снова погружались в пучины фолкнеровского языка, в пугающий и притягательный мир Забо¬лоцкого.
Саша писал прозу, медленно и недовольно. Требовательность ко всем, особенно к себе, была в нем непомерна. Он ни разу не опоздал на рабо¬ту, - работал он кочегаром в котельной, - ни разу
 
никого не подвел. Морщась, он прощал мне мои моральные неточности, я боялся этих прощений едва ли не больше любого наказания. Говорили мы обо всем, одновременно иногда догадываясь. Впрочем, я был литературным мальчиком и по¬рой нес такую ахинею, что Саша смотрел на меня с состраданием.
Иногда мы веселились и наказывали пижонов - словом, разумеется, словом, к удовольствию ок¬ружающих. Слоняясь по Питеру, мы продегусти¬ровали всю доступную нам литературу, а когда по¬явилось первое кемеровское издание Платонова, мы обмякли и успокоились. Куклы узнали Бурати-но.
Я появился в Ленинграде вскоре после процес¬са над Бродским. Многочисленные его апостолы толпились в забегаловке на Малой Садовой, мере¬щились на Невском, пили кофе в кафе «Москва», на углу Невского и Владимирского... Они печаль¬но рассказывали о своей дружбе с гением и чита¬ли, старательно картавя, стихи, в духе Хлебнико¬ва. Много говорилось о пресловутой петербург¬ской школе, цитатами вытягивались Мандельш¬там и Ахматова, вероятно, они говорили об акме¬изме.
В живописи тоже было неспокойно - идеоло¬гизированный авангард злобно собачился с мах¬ровым соцреализмом.
Мы с Сашей парили над схваткой, другие гори¬зонты были нам ведомы. Саша жил на Волкуше, в деревянном бараке, дворик зарос одуванчиками, иван-чаем, представлялась поленовская Москва. Тетя Аня кормила нас.
 
Простая тетка из воронежских степей, она лег¬ко вникала в наши интересы, бывала третейским судьей в наших литературных спорах, была она теплым бликом в холодном стеклянном городе, кривым окошком, отраженным на бутылке тем¬ного стекла.
А в Питере бывало очень холодно. Я тосковал по помидорам на поле, по стойкой вызывающей плоти, все здесь было необязательно и мокро, на Сфинкса, завезенного Петром, смотреть было жалко и страшно - он наверняка давно уже умер от чахотки.
В мае предстояло испытание белыми ночами. Так мерзнуть можно только в мае, Когда лиловая сирень Стоит, закат перенимая, И тень наво¬дит на плетень. Теней, впрочем, не было, при¬зрачно было и неуютно, как в раю в дурную по¬году.
Раз в неделю мы обретались в газете «Смена», вел там литконсультацию для пожилых графома¬нов поэт Герман Гоппе, фронтовик, чувствующий поэзию с лета, вылавливающий ее из воздуха. Сти¬хов его я не читал. Набиралось нас человек десять, мы помогали Гоппе разбираться с любителями поэзии, затем вожак наш, Алик Азизов, объявлял:
- Консультация окончена, тех, кто пишет пьесу, прошу остаться.
И мы сочиняли из недели в неделю свою мно¬гоактную пьесу. Иногда Гоппе угощал нас конья¬ком в редакционном буфете. Газетные остряки называли нас гопкомпанией.
 
Однажды, заметив, что я опьянел после третьей рюмки, Гоппе спросил в упор:
-    Чего тебе надо?
Всего ничего, Герман Борисович, - жеманни¬чал я, - денег, любви, славы.
Ну, это поправимо, - успокоился Герман. -Поезжай в командировку от газеты. Очерк напи¬шешь, - будут тебе и деньги, и слава, и безгранич¬ная любовь. А не напишешь, что скорее всего, хоть проветришься.
-    А куда? - озадаченно спросил я.
-    Ну куда я тебя могу послать. Конечно же, в рыболовецкий колхоз. В Новую Ладогу.
Я подпрыгнул.
Был конец мая, сессия то ли еще не началась, то ли уже закончилась, во всяком случае, дней пять я мог себе позволить. Я получил настоящие коман¬дировочные и справку, что являюсь сотрудником молодежной газеты «Смена».
Светлая старушка, администратор и уборщица гостиницы, маленького домика с геранями в окошках, сочувственно сказала, что мест нет и не будет, что ожидается футбольная команда класса «Б» - она сделала ударение на классе «Б», едва ли понимая, что это такое.
«Вот те на, - испугался я, - что же делать?» Я, было, пошел к выходу, но решил, что нужно ис¬пользовать все аргументы, даже самые дохлые.
-    А что я скажу в редакции? - пробормотал я, показывая командировочное удостоверение и справку.
Старушка рассердилась.
 
- Молодой человек, не надо меня дурачить. Сразу надо было сказать... Пойдемте.
Она привела меня в отдельный номер, в белую чистую комнатку с вожделенными геранями.
«Ну его к черту, - подумал я, - не ждут же, в кон¬це концов, от меня этого очерка. Просижу-ка я здесь пять дней безвылазно, стихов напишу кучу». Я посмотрел на розовые герани: «Нет, неудобно».
Отложив дела до утра, я пошел гулять. Малень¬кий городок с суворовскими казармами внезапно кончился, я оказался на берегу Ладожского озера. Оно напоминало Финский залив, то есть ненасто¬ящее море, радости по этому поводу я не испыты¬вал, но было любопытно. Я побрел по берегу, взбирался на валуны и спрыгивал с них, как ту¬рист. По серой плоской воде плавали небольшие айсберги, набегала мелкая рябь, это были гравю¬ры Рокуэлла Кента.
Мне стало скучно. Я свернул на дорогу, веду¬щую в лес. Дымились уже мелкой листвой березы, зелень была слабая, прозрачная, как крылышки сильфиды - то ли стрекозы, то ли бабочки, зале¬тающей иногда в городские дома.
Березы и громадные сосны сменились вдруг мелкими зарослями какой-то чепухи: ольха, бузи¬на, неизвестные мне кусты. Дорога выродилась в тропинку, заросшую посередине. Я собрался по¬вернуть обратно, но лес внезапно поредел, пока¬залась большая поляна, серебристые чешуйчатые крыши. Дома не были заколочены, но было оче¬видно, что деревня пуста.
 
Валялись истлевшие сети, В траве поплавок потухал, Вдруг треснуло что-то, и светел Был яростный крик петуха. Казалось, падет наваж¬денье, И в этот заливистый миг Начнет на крыльцо восхожденье Бесшумный веселый ста¬рик. Казалось.. Но в лиственной раме Краснел, ли¬ловел, клокотал, Корявыми топал ногами Петух, наседал на кота. На новом наречье, на страш¬ном, Лишенном корней и начал, Мешая дичайший с домашним, Проклятия хрипло кричал..
Кот втянул голову, неподвижно глядел на пету¬ха, затем махнул лапой и исчез в траве.
Сердце мое запрыгало. Я понял, зачем я оказал¬ся здесь - вдали от Одессы, вдали от Питера, вда¬ли даже от Новой Ладоги, на заросшей тропинке в пустой деревне.
Я вытянул носок правой ноги, как при строе¬вом шаге, и медленно оттянул ногу. Затем стреми¬тельно выбросил ее вперед и попал.
Нога слегка завязла в пуховой теплой тяжести, раздался глухой стук, петух заблажил по-курино¬му, пролетел метров пять, приземлился, шлепнул¬ся на бок, выпрямился и побежал не оглядываясь. Я вздохнул, усталость трудного этого года остави¬ла меня.
- Черт, несешься, как угорелый, - раздался женский голос.
Я шагнул вперед. Пригнувшись, отводя ветку рукой, на тропинку вышла женщина. Она была в армейском бушлате, укутана коричневым плат¬ком, на левой руке висело коническое пожарное ведро, выкрашенное красным кадмием.
 
-    Здравствуйте, - сказала женщина, - а я смот¬рю, что петух летит как угорелый.
Это я его стукнул, - признался я. Женщина долго рассматривала меня.
Ну и правильно, - решила она.
А скажите, что за деревня такая... странная? Женщина махнула рукой:

Какая деревня, погост. Ее уже и на карте нет. Неперспективная. А называется - Отречье.
Серьезно?
А что тут такого? - удивилась женщина, - на¬звание как название. От реки, наверное.
Она пошла вперед.
-    А вы сами кто будете? - не оборачиваясь, спросила женщина.
Я догнал ее в два прыжка.
-    Да так вот, из Ленинграда приехал в команди¬ровку.
В красном ведре болталась вода, в ней по кругу плавали небольшие серебряные рыбки с синим зловещим отливом.
Что это? - удивился я.
Да вот корюшка нынче нерестит. В мережу попалась. Нравится она мне, - мечтательно про¬должала женщина. - Огурцом пахнет. Как попа¬дется, держу ее несколько дней, наслаждаюсь. По¬том коту отдаю.
Странная какая-то интонация, не интонация даже, а мелодия проступала сквозь речь этой жен¬щины, то ли она кому-то подражала, то ли я слы¬шал где-то подражание ей.
 
А то зайдите ко мне, отдохните немного, от¬дохните. Как вас зовут?
Карл, - ответил я с тоской.
Очень приятно, Карл, - кивнула женщина. -А меня Лизавета Ивановна. Лиза.
«Внутри избитого сюжета, - думал я. - Сейчас тетка достанет запотевшую крынку с молоком, а я молоко не люблю, но стану пить с восхищением и вращать головой, постукивая пальцем по крынке, - старинная, наверно, - а на стене большая рамка со стеклом, в которую втиснуто штук сорок фото¬графий: старушки, усатые солдаты... Глядишь, дой¬дет и до ухватов, чугунки с кашей, я бы и правда что-нибудь съел».
Деревья шумели, мой приятель петух где-то за¬орал, это было похоже на закадровую музыку в кино. Не люблю я музыку в кино. Она может загу¬бить самый талантливый фильм. Она усиливает картинку, делает ее понятной до отвращения, она предупреждает, ставит тебя «на старт», «внима¬ние», и ты чувствуешь себя полным идиотом. Или, напротив, путает все и раздражает.
Мы взошли на высокое крыльцо, женщина что-то говорила, я прослушал и кивнул с улыбкой. Ли¬за размотала платок, сбросила бушлат и оказалась молодой женщиной лет двадцати семи, в корич¬невом, довоенном каком-то платье ниже колен. Черные волосы с прямым пробором, яркое пят¬нышко седины. Пока я оторопело пялился, Лиза доставала чашки, рылась в глубоком темном бу¬фете. Кроме буфета в комнате стоял желтый зер¬кальный шкаф, швейная машинка «Зингер» на чу¬
 
гунной станине в стиле модерн, софа, застелен¬ная полосатым пледом.
Фотографии были - пожилая женщина, голая девочка, еще кто-то. Немного книг на бамбуковой этажерке, я разглядел Чехова, ОТенри, Джека Лон¬дона. На тумбочке под стеклом - Хемингуэй в свитере. На стене еще два портрета - Чехов и Сал¬тыков-Щедрин, в деревянных рамках, густо окра¬шенных под дерево, - так красили трамваи изну¬три.
-    А хотите немного водки, - Лиза теребила на тонкой шее неизвестно когда повязанный зеле¬ный платочек - под бушлатом его не было.
Глупая закадровая музыка усилилась. Печеный лещ появился на столе. Вспомнив крынку, я восхищенно покачал головой:
-    Сами поймали?
-    Идет иногда в сети, - скромно ответила Лиза-вета, ставя на стол початую бутылку водки.
В болотном сумеречном свете, сидя спиной к окну, Лиза рассказывала о себе. Жила она в Новго¬роде, окончила там педагогическое училище, вы¬шла замуж за танкиста, старшего лейтенанта.
Веселый танкист быстро спился, чуть не сел за драку, бросил Лизу и уехал на север. Квартира бы¬ла ведомственная, военная, ее отобрали, а Лиза подалась сюда, к маме. Было это год назад, маму схоронила зимой здесь же, на деревенском пого¬сте. Работает Лизавета Ивановна в Новоладож¬ской восьмилетке, преподает язык и литературу.
Как же вы туда добираетесь?
На велосипеде. Да что тут, три километра.
 
-    А зимой?
-    Зимой пешком, - улыбалась Лиза. - Да вы ку¬рите, сама я не курю, но мне нравится. Надежный запах.
Она поставила передо мной большую пепель¬ницу из чешского стекла.
Давайте, Лиза, выпьем за вас, - внезапно по¬старев, предложил я.
Давайте, - издалека откликнулась Лиза. - «О подвигах, о доблести, о славе, - помолчав, сказала она, - Я забывал на горестной земле, Пока твое лицо в простой оправе Передо мной стояло на столе..»
Я боялся пошевелиться.
Прочитав стихотворение, Лиза начала другое: «Твое лицо мне так знакомо, Как будто ты, -извините, здесь неловко, - как будто ты жила со мной. В гостях на улице и дома Я вижу тонкий профиль твой..»
-    «Я приближался, ты сидела, - не выдержал, подхватил я, - Я подошел, ты отошла-»
Невообразимый шум стоял за окном, гул и гро¬хот.
Что это?
Это соловьи, - сказала Лиза. - Самое время... Соловьи трясли кроны, как мальчишки трясут
фруктовые деревья, с берез покатились красные плоды. «Соловьиный сад, - понял я. - Это судьба, надо делать ноги».
Скосив незаметно глаза на ходики, я обомлел: было двадцать минут двенадцатого.
 
-    Что вы хотите, - не глядя на меня, засмеялась Лиза, - ведь белые ночи.
Я решительно встал.
Пойду.
Что ж, идите, идите, если надо.
Я почесал переносицу: как же я выберусь через лес? Я и хотел и не хотел, чтобы Лиза меня прово¬дила.
-    А что тут выбираться. Есть другой путь. Обо¬гнете избу слева, будет дорожка, прямая и светлая. До самой главной улицы. Прощайте, Карл, я при¬ятно провела время...
Я шел быстро, сбиваясь иногда на бег - неудоб¬но перед дежурной в гостинице, ночь на дворе, что я ей скажу...
Я долго еще бегал от судьбы - из Питера в Одессу, из Одессы в Москву, пока не оказался за¬гнанным в угол подвала, да-да, в буквальном смысле, - проектная организация, куда я прибил¬ся, помещалась в подвале, в центре Москвы, в Фур-манном переулке. Был уже семьдесят четвертый год, было мне уже тридцать три.
Испросив половину не положенного мне еще отпуска, поехал я в Одессу в середине сентября.

Эдик был мрачен. На окошке пункта приема стеклопосуды висела табличка: «нет тары», но Эдик сделал «мелкий глаз», - это для широкой публики, - мы сунулись в заднюю дверь - жлоб в коротких штанах, что-то жуя, окрысился на Эди¬ка.
-    Тебе сказали, падла, что нет тары!
 
У Эдика запрыгали скулы, он протянул мне свою авоську. Но я авоську не взял, развернул его за плечи и вытолкал во двор. Больше всего, я ду¬маю, его оскорбило, что не причислили к избран¬ным. Теперь сердился я:
-    Деньги же есть, какого черта мы поперлись с этой стеклотарой!
Но Эдик сопел:
Во-первых, загромождает, во-вторых, сколь¬ко можно сидеть на хвосте...
На моем долго не просидишь, - смеялся я, и, чтобы окончательно снять тему, взял сразу четы¬ре бутылки портвейна «Приморский». Мы загро¬моздили балкон.
Послушай, предложил я, - что мы будем тут в духоте. - Давай поедем на травку.
О-о, это добираться. А моя нога?

Доберемся, - сказал я, - гулять так гулять. Мы вышли, и я остановил частника:
В Отраду.
Двоечка, - равнодушно сказал частник В машине Эдик озирался, как Тарзан.
-    Ты все-таки столичная штучка, - по зрелом размышлении одобрил он.
Мы вышли к обрыву.
-    А почему все-таки в Отраду? - с недоумением спросил Эдик.
-    Догадайся с трех раз.
Эдик огляделся и начал шпарить наизусть: «Солнце еще косо щурилось сквозь утреннюю дымку, а они уже были в курене. Под крутым об¬рывом, заросшим серебристыми кустами диких
 
маслин и барбариса, золотилась синяя морская зыбь, на ней покачивались белые чайки. Ветерок разносил йодистый запах гниющих водорослей, мидий и медуз. Стоя на табурете в одних плавках, Илька мыл снаружи окно куреня... Он ожесточен¬но растирал на стекле солнце и море, и они, сме¬шиваясь, брызгали из-под тряпки золотисто-си¬ними искрами. Гришка, кривя брезгливо рот, скреб куском жести деревянный порог...»
-    Где же был курень?
-    Вон там... Или, кажется, там. Какая разница. Мы расположились в серебристых кустах ди¬ких маслин и барбариса.
А почему три? - удивился Эдик, - а где чет¬вертая?
Я же не поц. Куда нам четыре. Четвертая у те¬бя дома под кейвеле у радиатора.
Грамотно, - кивнул Эдик.
Трех бутылок оказалось предостаточно - мы поднимались по пологой тропе обрыва, обняв¬шись за плечи, напоминая известную скульптур¬ную группу «Сильнее смерти». Эдик стонал:
Оставь меня, тебе жить. Передай нашим... Ва¬ле скажи - образ ее я унесу с собой. Слышишь, Ав¬густ...
Я не Август, - смеялся я, - я Карлуша...
Много ты знаешь, - сердился Эдик - Ты Ав¬густ, а Карлуша умер.
Был у нас еще один брат, Август, на год старше меня, он умер в эвакуации двух лет от роду от ма¬лярии.
-    Умер-шмумер, ладно. Пойдем.
 
Нет, ты не понимаешь, - разозлился Эдик, от¬пихнул меня и сел на тропинку. - Ты думаешь, я пяный? Спроси у мамы. Август не был зарегистри¬рован, батя боялся засветиться в Одессе, он же лег на дно. А Карла зарегистрировали в эвакуации, в Курган-Тюбе, а когда Карлуша умер, Август остал¬ся с его документами.
Сам ты Август, - сказал я, - август, сентябрь -кто тебе считает. Пойдем, ради Бога.
«Скоро осень, - заорал Эдик, - за окнами ав¬густ.»
«От дождя потемнели кусты», - подхва¬тил я.
Каким-то чудом мы добрались, я передал Эдика Вале из рук, что называется, в руки. Что-то мне не хотелось домой, что-то меня от дома отталкива¬ло, и я поехал к Бенимовичу.
-    А-а, - закричал Морис Бенимович, - ты прав, что пришел. Да-да-да, без тебя было совсем не то, нет-нет-нет.
Сквозь дым улыбалась мне Мальвина, танцов¬щица из филармонии, красивая, но добрая, раз¬драженно кашляла певичка, еще какие-то барыш¬ни плавали под потолком, комната слоилась, пу¬зырилась, напоминала питьевой гриб в трехлит¬ровой банке.
Я угрюмо пил коньяк и трезвел с каждой рюм¬кой. Эдик был, конечно, бухой, но в чем-то он был так отчетлив!
Пришел Боря Тутман, загорелый, кучерявый, похожий на воина. Ему было лет сорок пять. Был он номенклатурным строителем, начальником
 
треста. Вернувшись с Кубы, ждал нового назначе¬ния.
-    А пока, - широко смеялся Боря, - работаю за¬местителем академика по строительству.
На Тендровской косе строился дельфинарий, небольшая экспедиция во главе с киевским акаде¬миком Шевляковым с помощью Тутмана что-то там разрушала и строила.
Узнав, что я в отпуске, Боря предложил порабо¬тать.
-    Ну и в каком качестве? - пожал я плечами.
-    Будешь зам. академика по художественной части. Заработаешь еще рублей девяносто.
Да мне через неделю обратно в Москву.
Справку сделаем, какие дела...

Да-да-да, - обрадовался Бенимович, - в Одес¬се теперь нечего делать, нет-нет-нет, все уехали, -и нежно посмотрел на Мальвину.
Нет, правда, там хорошо, - не унимался Тут-ман, - я провел там весь август.
«О Господи!» - я вышел на балкон. Что-то очень связное и тревожное плел Эдик. Август, Карл, до¬кументы... Бред пьяного инвалида?.. Казуистика старого большевика?
Я потрогал себя. Я попытался отразиться в не¬бе, но там ничего не отражалось, я повернулся к балконному стеклу, но из оранжевой комнаты мне улыбался шимпанзе Бенимович. Бездарная ахинея Дюма-внука? Спроси у мамы!
Так я - это вовсе не я? Я - свой собственный брат, у меня и гороскоп другой. Постой, значит, я лев, мне полагается смотреть на солнце не мигая,


9- 1277
 
а я всю жизнь кукожился под луной. Так это не ме¬ня любили женщины, не меня, не меня в раннем детстве обоссал придурковатый подросток...
Все это было настолько неправдоподобно, что могло быть правдой. Я заплакал. На балкон вышла певичка.
-    Брось, Карл, - сказала баритоном, - она не стоит твоих слез.
Я отвел ее рукой и вошел в комнату.
-    Когда едем, Боря? - весело спросил я.
Боря задумался, закручинился даже, потом опомнился, поднял веселые глаза:
-    Завтра позвони, послезавтра и поедем.
Пьянка ярко вспыхнула и погасла, кто-то с кем-то спал, да-да-да, мы сидели с Мальвиной на лест¬нице в парадной, Мальвина плакала на моем пле¬че. Ей надоела эта двойная жизнь, и вовсе она не Мальвина, а Наталья, и живет на шестой станции Люстдорфа, в собственном доме. А вчера им при¬везли дрова, много дров, хватит на всю зиму...
-    Это меняет дело, - сказал я. - Завтра же и по¬женимся. Вот будет парочка - Мальвина и Карлу¬ша, два псевдонима.

У академика Шевлякова было одно очевидное достоинство - он ненавидел гитары и темные оч¬ки.
-    Экспедиция, - сердился он, - это работа, а не прогулка и песни у костра.
Сам он, однако, выглядел подозрительно коло¬ритно - загорелый, с бритой головой, в шортах, с кривой трубкой в зубах...
 
Я прибыл на косу в плавках, верхом на шести кубометрах пиломатериалов, буксируемых кате¬ром с баржи, бросившей якорь в полутора милях от берега, рядом с земснарядом, таскающим из моря песок круглые сутки, и заслужил у Шевляко-ва некоторое предварительное уважение. Во вся¬ком случае в первый вечер мы пили втроем с Бо¬рей Тутманом растворимый - престижный - ко¬фе, и я удостоился лекции по бионике. Мне рас¬сказали о гениальном устройстве стрекозы, о со¬вершенстве дельфинов.
В экспедиции работало шестнадцать человек -какие-то странные тетки и молодые ребята, все из Киева. Единственный одессит - аспирант водно¬го института Юра был при катере. Все они - кан¬дидаты и аспиранты - долбали глиняные стены с восьми до пяти.
До войны здесь была рыбная артель, остались постройки - лабазы, землянки - все это надо бы¬ло для начала сровнять с землей, вернее с песком, поросшим синими колючими травами, лиловыми и голубыми.
Тендровская коса - узкая полоска песка в от¬крытом море километров семьдесят длиной, ши¬риной всего полтора-два километра, здесь, возле оконечности, она была уже. Говорят, здесь водятся лошади, одичавшие с довоенных лет, множество птиц я заметил в первый же день. Помимо чаек и бакланов, пролетали низко над сушей какие-то птеродактили - цапли или журавли...
Дрофы, зайцы, пятнистые олени, лисы, степ¬ные волки - все это таилось в высоких травах и рощицах низкорослых акаций, перебегало с мес¬
 
та на место. Коса была необитаема, считалась по¬граничной зоной, и здесь, в двух километрах от нас, была застава.
Пограничники сидели тихо. Они были мор¬ские, патрулировали вдоль экстерриториальных вод, не то что городские, прибрежные, в кирзо¬вых сапогах, тяжело топающие по пляжам к не¬удовольствию романтичных горожан.
Еду готовили научные тетки, по очереди, про¬дукты каждый привозил на себе и сваливал в об¬щий котел. График отлучек был скользящий: ра¬ботали по десять дней, а четыре отдыхали, разу¬меется, в Одессе. Каждый день выходила из Хо¬лодной гавани баржа за песком и почти каждый день брала она кого-нибудь из отдохнувших с по¬путным грузом. Ходу было часов шесть.
В режиме жесткого сухого закона, лишенные гитар, тени научных работников у вечернего ко¬стра выглядели удручающе.
- «Хмуритжя не надо,Лада», - отчаянно вспы¬хивала иногда веселая песенка и тут же опадала.
Ночевали в палатках по трое-четверо, Шевля-ков с Тутманом жили в мазанке-люксе, из двух комнат, видимо, бывшей конторе. Меня пригла¬сил на постой сын Шевлякова Славик - двенадца¬тилетний мальчик, начитанный и размышляю¬щий.
Меня немного тяготила его дружба, я не умею обращаться с детьми, да и с какой стати. Из десяти Сашкиных лет я не видел его девять.
Но это было лучше, чем с кем-нибудь в палатке, в окошко мазанки залетали ласточки, Славик по¬
 
ставил для себя раскладушку, уступил мне кровать. Была у него книга без обложки, дореволюцион¬ное издание, что-то вроде антологии русской по¬эзии, где самыми младшими были Мандельштам и Волошин.
Днями я долбал с азартом стены, а вечерами мы пили кофе - у Славика была спиртовка, и говори¬ли о поэзии, о Грине, о прочих мужских делах.
Иногда я сопровождал его на заставу. Степь на закате была восхитительна - Славик слал радио¬граммы матери. Игорь, начальник заставы, стар¬ший лейтенант, тайком от Славика угощал меня водкой, мичман Олег при этом хохотал, потирал руки, вытирал черные усы, прикладывал палец к губам.
Разрушать было легко и приятно, я долбил ло¬мом, крушил кувалдой, рискованно подпрыгивал на крыше, помогая ей обрушиться, физическая усталость была мне в радость.
Отработав вечернее общение, я закрывал глаза. Сна не было, была тяжесть и неизбывное недо¬умение. Полежав с полчаса, я выходил покурить, таращился на звезды, избегая смотреть на луну. Мне казалось, она предала меня. Через некоторое время появлялся Славик, молча сидел у порога, как Сайд из «Белого солнца пустыни».
Два раза мы с одесситом Юрой на катере отво¬зили Шевлякова к барже, баржа уходила, мы при¬чаливали к землечерпалке, пили там, стесняясь, обещая возместить, белый портвейн.
Первый обед на косе оскорбил меня: ученая те¬тя сварила суп из частика в томате. Я бросился к
 
Юре, вместе мы подошли к Шевлякову и объясни¬ли, что находимся посреди моря, в котором оби¬тает великолепная свежая рыба. Киевлянин суро¬во нахмурился, потом скомандовал:
-    Ладно, берите «Шельф», только к восьми утра катер должен быть на работе. И еще - если рыбы не будет в должном количестве, сочту это балов¬ством, недостойным серьезных людей.
Мы вышли в пять утра, прихватив с собой двух настырных охотников, мы стали на банке недале¬ко от землечерпалки, на глубине семи-восьми ме¬тров. Улов превзошел даже мои ожидания. За два часа мы наловили ведро великолепных бобырей, и второе ведро - никто не верит - кнутов неви¬данных размеров: восемь штук поместилось в ве¬дре. После этого мы с Юрой выходили несколько раз после работы, но - вечерело, с нами был Сла¬вик, это было не то.
В отсутствие Шевлякова командовал Тутман, это ничего не меняло, но дышалось легче.
На восьмое утро прибежал матрос с заставы и объявил, что в Одессе холера. Шевляков с Тутма-ном бросились в «Шельфе» на заставу, прихватив Славика, все перестали работать и загалдели. У меня забилось сердце - любым способом я дол¬жен остаться.
Вернувшийся Шевляков собрал народ.
-    Товарищи, в Одессе холера, рецидив семиде¬сятого года. Нам предстоит срочная эвакуация. Объявлен карантин, вероятно, он продлится со¬рок дней, - мы не продержимся, - продуктов, са¬ми понимаете, не хватит. Но если вы изъявите
 
единодушное желание, мы останемся и будем, -он усмехнулся, - просить Карла снабжать нас ры¬бой.
Киевляне злобно покосились на меня.
-    Желающих нет? - Шевляков посмотрел на часы. - Сейчас десять. В два часа уйдет последняя баржа. Земснаряд уйдет вечером. Вопросы есть? Тогда - собираться. Портящиеся продукты - за¬рыть. Консервы и крупы - оставить. Может, удаст¬ся пройти обсервацию - это шесть дней, - тогда вернемся. В любом случае продукты в порт не пропустят.
Славик аккуратно собирал сумку. Я сидел на по¬роге и курил. Люди суетились на берегу, собирали палатки, звонко, как никогда, перекликались. Две тетки понесли закапывать рыбу и сливочное мас¬ло. Большой кусок, килограмма полтора. Подо¬шел Юра.
-    Я поеду земснарядом. Надо «Шельф» прита¬ранить. Ты как?
Я обрадовался.
Подумаю, наверное, с тобой.
Тогда чего суетиться, - сказал Юра. - Ску¬паться, что ли, напоследок? - и медленно пошел к морю.
Представляешь, - сказал появившийся Боря, - досада какая, - он поднял тяжелый полиэтиле¬новый кулек, - семнадцать антрекотов. Это наш Жак Ив Кусто жидился. Я ему - давай скорее сха¬ваем, еще привезем, а он... Вот теперь зарывай, не на заставу же везти.
 
Давай я отвезу на землечерпалку, команда съест.
А ты что, не с нами? Чего это?
Да народу и так много. И потом - Юре надо с «Шельфом» помочь.
Без тебя разберутся.
Да я еще обещал Степану портрет его нари¬совать. Когда теперь.
Ну, смотри. Завтра вечером у Мориса?
Постараюсь.
Ну на, держи, - он протянул мне пакет с мя¬сом. - Не напивайся. Пойду, погоняю всю эту че¬ремшину. - Он направился к палаткам поступью Радамеса.
Славик вышел из мазанки.
Так вы не с нами?
Тесно, Славик.
Я понимаю, я бы тоже. Но отцу нельзя - он должен быть со всеми, а мне не позволит - вы же придете ночью.
Ничего, Славик, скоро увидимся, твой отец приглашал меня в гости, - соврал я.
Возьмите на память, - Славик протянул мне антологию, - это моя собственная.
А ты...
Возьмите, - Славик нахмурился.
В два приема перебирались на баржу, Шевля¬ков, садясь в катер, показывал пальцем в мою сто¬рону, Боря, наклонившись, объяснил, Шевляков махнул рукой. Катер было завелся, потом заглох, Славик выскочил на берег и побежал ко мне. Я то¬ропливо пошел навстречу.
 
- Карл, - запыхавшись, сказал пацан, - я вам оставил спиртовку. Она под кроватью. Счастливо. Я вам завидую...
От Юры отделаться было легко: когда он на¬правился к землечерпалке, я был далеко в степи.
«30 сентября 1974 г. Ну вот я и один. Даже не верится. Перед Юрой неудобно, ну да ладно, ему то что. Уже забыл, наверное. Но Славик каков! По¬нятно, единственный живой человек. Как это пи¬шут дневники? Стыдно и смешно. Мастер, правда, говорил: «писатель обязан вести дневник». Ну ве¬ду. Тьфу. Как можно написать слово тьфу! Идио¬тизм. Я - Август? холодеет кровь... Будешь ерни¬чать - порву! Эта инфантильная бодяга с необи¬таемым островом под боком у пограничников... Я не инфантильный, я бедный, как ребенок. Дети все бедные. Они зависят, я тоже завишу - и от лю¬дей, и от обстоятельств. Деньги не зависят от лич¬ных качеств, они на роду написаны. Нищета - то¬же другое дело, как все крайнее. У нищих другая психология. И мораль другая. Они не экономят, им все должны. Нищие могут быть юродивыми, могут - царями. Или и то и другое вместе. Ван-Гог - типичный нищий. Я - нормальный мужик, только у меня нет имущества. Я как в той русской сказке - подкармливаю птицу, меня несущую, от¬резая мало-помалу от собственной задницы.
Темнеет, сейчас зажгу свечу. У Славика их запас. Завтра с утра - посмотреть, пересчитать запасы. Наверное, кот наплакал. А ты чего хотел, Робин¬зон хренов... Хорошо - вода есть, цистерну под землей наполнили в августе. Господи, опять этот Август. Август украл у Клары кораллы. Только, по¬
 
жалуйста, не двинься мозгами. Интересно, смогу ли я писать стихи. А вообще в этом что-то есть. В дневнике то есть. Когда я пытался писать днев¬ник? На первом курсе училища. Представляю себе. Значит так. Завтра посмотреть, чем располагаю -раз. Два - наладить рыбалку. Три - придумать, как все это хранить. Ну тебя к черту, бухгалтер. Может, Карл был бы бухгалтером? Они же, раки, либо ры¬баки и поэты, либо счетоводы какие-нибудь. Все. Бумагу видеть не могу. Пройтись и спать, Что-то небо затягивает.
1 октября. С утра накрапывало, но тепло. Гра¬дусов восемнадцать. Хотел было заняться реест¬ром, но - сломало. Взял самолов и пошел на пирс (баржа затопленная). Выловил сачком десятка два мелких рачков. Решил: хватит. Какое «хватит» -клева не было, почти всех и съел сырыми (не по¬тому, что одичал, а всегда любил сырые рачки). Дернуло пару раз, поймал трех мелких бычков, выпустил. Нет, во-первых, это не наживка для се¬рьезного бычка, а во-вторых, уходит рыба подаль¬ше, осень как-никак. Закидушки - еще может быть. И не на рачка, а на мясо. Есть же мясо. Надо побыстрее съесть - хоть и в погребе, а испортит¬ся. Погреб - это условно, яма метровой глубины.
Пересмотрел запасы. Писать об этом не хочет¬ся. Есть еда какая никакая, инструменты есть. За¬лез в окошко к Шевлякову нашел спининг - инте¬ресно, что он собирался им ловить. И, вот это да, - бутылку коньяка. И еще нашел метровую сталь¬ную линейку. Я думаю, если середину линейки об¬ложить деревяшками с двух сторон, бутербродом, для жесткости, и оставить концы сантиметров по
 
тридцать, будет классный лук. Тетиву можно сде¬лать из лески 0,6. А чтобы она не растягивалась, подвесить ее на несколько дней с грузом. Вытя¬нется и все. Стрел полно - вон сколько камыша. Подумать о наконечниках. Главное - нужен плот. Так называемое плавсредство. Если не рыбалка, что здесь делать...

-Чисто и тихо от мерного гула, Полынь, шеве¬лясь, горчит, Градом побило, ветром сдуло, Палка в песке торчит.
-Голубая его подоплека. Шито белыми нитка¬ми мрачное это блаженство. Пропадет, пропа¬дет человек, укусивший свой локоть — Ядовито познанъе его, пустяково его совершенство.

2 октября. Первая крупная неприятность. Пол¬часа тому назад. Хорошо, я оказался в хате. Хоро¬шо, - посмотрел в окно. Прямо на меня в ста мет¬рах от берега шла шестивесельная корабельная шлюпка. Трое матросов, на корме - усатый мич¬ман. Я выскользнул, отбежал за развалины. Если наткнутся, - прикинусь спящим. Нажрался, скажу, и проспал землечерпалку. Вообще, хорошего ма¬ло. Хоть и поили меня водкой на заставе, но амби¬ций у них должно быть навалом. А тут - бродяга в погранзоне. Гостем на сорок дней не оставят, это уж точно. А оставят - еще хуже. Значит, вызовут вертолет, повезут куда-нибудь, промурыжат с проверками несколько дней и вышлют в Москву.
Пограничники пошли к навесу, где была врыта бочка с бензином.
 
-    Кати осторожно, - командовал мичман.
Побросали все, - раздался голос у моей хат¬ки. - Ты смотри, сигареты!
Полож, Сидоренко, - сказал мичман, - кон¬чай мародерничать. Вернутся, - будем иметь бледный вид и розовые щечки.
Чудные какие, - продолжал Сидоренко, -«Ява» называются.
А, - догадался мичман, - это того еврейчика из Москвы. Ну, он не вернется. А и вернется... Лад¬но, дней через пять не приедут, хорошо тут про -шмонаем.
А меня возьмешь? - с сомнением спросил Си¬доренко.
-    Бери доску, твою мать! - заорал мичман. Скоро они уплыли, затолкали бочку в лодку и
уплыли. Плакали мои сигареты. Початый блок. Хорошо, есть еще пять с половиной пачек «Саль-ве». Буду экономить. Надо линять в глубь косы. По¬строить халабуду. Плот тем более нужен - там и пирса нет...
Поработал на Шевлякова - разбивал развали¬ны. Отработал коньяк А если серьезно, - пригля¬дел: каркас из хорошего бруса. 15x15. Должен вы¬держать, тем более - я легкий. С трудом повытяги-вал кованные довоенные гвозди. Пригодятся. Се¬годня второе... Третье... Четвертого должен погру¬зить что можно на плотик и потарабанить по¬дальше от заставы. Километра на три, а то и боль¬ше. Не забыть привесить леску для лука. Солнце шпарит, как летом. Посплю, а потом работать на¬до...
 
.Когда я слонялся в отпетых, Хранили меня непрестанно Холодный бетон парапета, Сто¬лярные почки каштана-
Кроме отдельных строчек, ничего у меня не получается. Паустовский писал: нельзя, мол, рабо¬тать, когда за душой какая-то забота, нужно отре¬шиться. А какая у меня забота, я же отрешился. Не ври. Чего ты хочешь? Помереть? - вроде нет. Жить здесь? Какая же это жизнь. Может, отдохнуть? Лад¬но, окрестили меня заново, сорок дней в пустыне? Питаться акридами? Эдик бы сказал - аскарида¬ми. Эдик... Да он же все наврал! Ему наверняка для романа все это надо. Тоже, психолог. И сел на зем¬лю как-то театрально. Наврал все, Эдик, наврал. Это надо отметить.
- С возвращеньицем, Карлуша. Вон полнолу¬ние какое.
Ма сером граните бордюра Зимы воробьиные лапки.
К черту бордюр, давай разберемся. Я один, как хотел, и мне не страшно.
Август: Еще бы, куда тебе. Страх - высокое чувство. А у тебя - боязнь. Ты боишься неловкос¬ти, неприятных разговоров, да просто правды.
К а р л: Я не боюсь, я не хочу. Если мне это ме¬шает. Ведь единственное, чего я хочу, - работать, и чтобы меня оставили в покое.
Август: О-хо-хо... Большое яйцо, как говари¬вал дядя Коля. Да ты всю идею извратил на корню. За счет чего выживали все эти выброшенные на берег? Только надежда, что мелькнет когда-ни¬будь парус. Костры годами жгли, а ты боишься
 
развести дальше порога. Был бы ты беглый ка¬торжник, - куда ни шло. А ты настолько ничто¬жен, что даже не виноват. Болтаешься со своим творчеством, как покрытка с младенцем, от тына к тыну. Как там у Шевченко...
К а р л: Ладно, оставь. Я переберусь подальше, перестану бояться, построю халабуду буду безмя¬тежен, пока тепло, а гром грянет - мужик пере¬крестится. Выпьем... Эй ты, как бы тебя ни звали. Говори что хочешь, напейся, а плот чтоб был».
Пять трехметровых брусьев я обшил досками, подумав, для остойчивости приколотил борта, получилось корыто три на ноль семьдесят пять. Вот бы увидел Игорь Сергеев, засмеял бы дядю.
Два печных кирпича положил я в авоську, завя¬зал, получился приличный якорь. Грунт здесь пес¬чаный, зацепов быть не должно. К бортам попе¬рек прибил дощечку, комфортное получилось ко¬рыто.
С замиранием сердца я столкнул его в воду. Ут¬ро было пасмурное и душное, море было спокой¬но, широко колыхалось, будто редкие волны про¬ходили под водой, не прорывая поверхности.
Идти на дальнюю банку за полторы мили от бе¬рега я не рискнул - выплыть, в случае чего, я вы¬плыву, но лучше без приключений. Легонько от¬толкнувшись, я отчалил. Ящик мой вел себя хоро¬шо, борта торчали над водой сантиметров на семь, вода была прозрачная, я видел дно в редких пятнах водорослей, потом дно отодвинулось, за¬мутилось, темно было на дне.
Я тихонько греб, осваиваясь, оглядывался уже по сторонам. Заставы отсюда не было видно, да и
 
не могло - берег поворачивал влево. Справа, кро¬ме горизонта, ничего не было, да и горизонт поч¬ти пропадал в сером небе.
Налетали иногда маленькие местные шквалы, шерстили веером воду. Дул легкий норд-ост, но, слава Богу, не знаменитый бора, а обыкновенный, низовой. «Отжимной, - подумал я с досадой, -унесет последнюю теплую воду, завтра вода будет градусов десять». Купаться я не собирался, но луч¬ше все-таки, когда вода теплая.
Дно опять показалось, посветлело, вот и банка, как бы не переплыть, пора бросать якорь. Якорь мой улегся, веревка натянулась - корыто стояло. Глубина была метров шесть.
Сердце стучало, в ушах звенело, я насадил, ста¬раясь не торопиться, мясо на два крючка. Мощная поклевка ударила током. Я подсек, подтянул леску - пусто. Поклевка повторилась, я вытащил леску -крючки были голые. «Ладно, - заулыбался я, - бу¬дем внимательнее».
Мощно дернуло, едва грузило коснулось дна. Что-то тяжелое уворачивалось, сопротивлялось, не хотело. Я вытащил камбалу, колесо диаметром с полметра. Килограмма на два с половиной.
Дрожащими руками смял я папиросу, долго не мог прикурить. Камбала лежала на свежих досках, желто-серая, изысканная, как древнеегипетский рельеф.
- Изида, - сказал я, - подожди. Будет тебе сей¬час Осирис.
Я бросил грузило за борт, но дна не было -«Может, ямка» - я отпустил леску. Дна не было, ле¬ска косо уходила назад. Я глянул на берег - ориен¬
 
тиры менялись, якорь сорвало, снесло с банки, меня уносило в море.
Ветер усилился, не меняя направления, значит, несет меня на юго-запад, минуя Одесский залив, в Турцию, что ли.
Что-то высокое - то ли страх, то ли восторг ка¬кой странный - обернулось для меня непривыч¬ным, никогда не испытываемым покоем. Кем бы я ни был - спасибо, Господи, - я в открытом море, и плот, сделанный моими руками, пока не утонул.
У передней доски закипели буруны, скорость увеличилась, я был готов обернуться и увидеть за плечами небольшие крепкие крылья. Внезапно проступила голубизна в небе, пробились солнеч¬ные лучи, странные, голубые, они обжигали холо¬дом шею, уши, глаза. Было что-то не так Я сделал усилие и очнулся.
На черном кострище лежали слипшиеся пятна теплого снега. Светало, я отряхнул воротник, вы¬бил о колено шапку и огляделся.
Метрах в двадцати за моей спиной стояла бе¬лая бетонная ограда с козырьком колючей прово¬локи. Она тянулась вправо и влево, теряясь в бере¬зах. За оградой тихо ворочалось и булькало что-то темное, огромное, государственное.
Я встал и, с трудом разминая затекшую поясни¬цу, направился на шум Московской кольцевой ав¬томобильной дороги.
 
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
 
Суворовский необитаем И Гоголевский нелюдим А. Королев

„Иузнаешь, один из ста, Что бывает красная береста, Что бывают гибельные места, А других не бывает мест Ян Гольцман


1

Как всегда, глаза разбегались, непонятно, с че¬го начинать, дом запущен, мусор по углам, шести¬летняя Катя научилась подметать - пыль столбом кружилась иногда посреди комнаты, оседала на шарах светильника.
Стена в кухне исписана карандашом, а то и ша¬риковой ручкой - номера телефонов, дурацкие цитаты, поздравления...
Татьяна вздохнула и решила начать с самого неглавного: отчего бы не покрасить кухонное ок¬но.
Пейзаж за окном в любом случае стоил оформ¬ления, если не приличного, то выразительного,
 
по крайней мере. Что может быть лучше свежих белил в контражуре, отдающих то ли, скажем, си¬реневым, то ли наоборот, охристым, как тряпоч¬ка или тело на этюде Александра Иванова.
Бетонная коробка школы, дальние новострой¬ки были уже не так устрашающи, - набухала во¬круг, разбрызгивая тени, майская зелень, нахаль¬ная, говорливая, и в то же время... - Румяная! - ра¬достно догадалась Татьяна.
Она убрала с подоконника горшки с бегонией, гортензией, геранью, обнаженный подоконник удручал тщедушием, облезлой немощью тонкой неширокой дощечки.
«В этих подоконниках - вся правда о наших жилищах, где ни архитектуры, ни быта.... Как там, у Чухонцева, - вспоминала Таня, - сейчас... «Дома, дома, но я не о жилищах, мы строим их,- они нас создают, вот я о чем, о доме, церкви нищих...».
Татьяна вспомнила Мерзляковский переулок, подвал, где жили они с мамой и с папой, и с папи¬ными чертежами, и с Шуриком.
Подоконник там был бесконечный, с темными углами, целая Швамбрания азалий и цикламенов на фоне падающих снежинок в глубине подваль¬ного проема.
Голое окно, лишенное цветов и занавесок, вы¬глядело грязным и беззащитным, как беспризор¬ник в предбаннике.
Таня вытерла вымытые стекла скрипучими га¬зетами и закурила. Лужок под окном от стены до асфальтовой дорожки порос одуванчиками, -роскошный темно-зеленый штапель с желтыми вспышками, а может быть, желтый салют в зеле¬ном сомовском небе.
 
Рискнуть выпустить Меркуцио погулять? Ему уж скоро год, а он земли не нюхал. Авось не убе¬жит.
Кот на траве оказался неожиданно маленьким, слишком яркого песочного цвета, слишком на¬рядным, вырядившимся даже, как Карл после бо¬лезни. Он опасливо поднимал передние лапки, жалобно открывал розовый ротик. Карл тоже, по¬сле бесконечно долгого сидения на кухне, оказав¬шись на просторе, так же озирался, поджимал лапки, поначалу, во всяком случае.
А первые несколько лет его невозможно было уговорить переодеться в домашнее, так и ходил дома в единственных приличных, как ему каза¬лось, штанах, в пиджаке и ботинках, готовый, по¬хоже, слинять в любой момент и навсегда.
Меркуцио приник к траве и пополз, напрягая лопатки, уцепившись за ускользающий запах, как за воспоминание, мотал головой, отбрасывая по¬стороннее, мешающее, замирал в тупиковом ужа¬се, и снова полз.
Фыркнул воробей над головой, кот сбился, вы¬прямился, разочарованно оглянулся на Татьяну, медленно и бесцельно побрел по асфальту до¬рожки.
Неопрятная местная кошка разбитной поход¬кой пересекла ему путь.
Меркуцио неуверенно побежал за ней, жалоб¬но окликая. Кошка понуро шла по своим делам в сторону Универсама, не отвлекаясь на призывы. Тогда кот обнаглел и громко заорал ей вслед что-то хамское. Кошка остановилась, села и, дождав¬шись победно подбежавшего соблазнителя, вле¬пила ему пощечину.

2J6
 
-    Позорище, - покачала головой Татьяна и взя¬ла его на руки. - Пойдем домой.
На крыльце Татьяна оглянулась - что-то непо¬нятное, но знакомое двигалось издалека, со сто¬роны троллейбусной остановки. Существо это, или сооружение, казалось совершенным по неле¬пости и нежизнеспособности, дизайн его был случаен, детали отваливались и тут же оказыва¬лись на месте, нижних конечностей было то три, то одна, что-то вспыхивало и гасло, хрипло и не¬прерывно что-то шумело. Передвигался этот во¬площенный бред подпольного изобретателя до¬вольно быстро, и вскоре предстал перед Татьяной и загудел восторженным басом молодого паро¬хода:
У-у-у, Татьяна Ивановна, вы меня встречаете, как на дорогах Смоленщины, прижимая, - что там у вас? - кошку к груди.
Что с вами, Фима, - испугалась Татьяна, под¬хватывая его под локоть, - вы пьяны?
Со мной? Ничего, - удивился Магроли и за¬смеялся, - я понял, вы меня никогда не видели на природе, а на вашей кухне я кажусь, и, что важно, - оказываюсь нормальным человеком.
Ефим Яковлевич Магроли снисходительно позволял друзьям видеть в нем типичного учено¬го, человека не от мира сего, путаника и оригина¬ла, да и трудно было иначе: все в нем работало на этот образ - и зеленая нейлоновая рубашка при коричневом костюме, измятом, но приличного покроя, и чудовищный астигматизм - за выпук¬лыми очками белели крупные глазные яблоки; жестикуляция его была опасна в малых помеще¬ниях - смахивались с полок банки, с треском ру¬
 
шился пластмассовый радиоприемник, болталась лампочка, задетая торчащими рыжими волосами. Рыжей, но светлее, была и борода его, на мясис¬том розовом носу при любом освещении лежал большой голубой блик.
Был он кандидатом наук, кинокритиком.
-    Тоже, наука, - ругался Карл, - смотри себе ки¬но, а потом истолковывай, причем, чем хуже ты поймешь авторов, тем талантливей окажешься.
Иногда Карл обзывал его Поганелем, а Ефим Яковлевич отзывался радостным басовым «У-у!».
А где Дон Карлеоне? - спросил Магроли, уса¬живаясь, с треском ломая стул, - прочь мерзкое животное, - стряхнул он кота с колен. - А вы зна¬ете, Татьяна Ивановна, кто озвучивает Маккенери, - ну, помните, Меркуцио, - так вот, это не Макке¬нери гениален, это Всеволод Ларионов гениален...
Фимочка, я видела этот фильм не дублиро¬ванным, а с субтитрами...
Ничего вы не понимаете! Так, где же папа Карла?
Почаще надо приходить. Он уже неделю в Ба-рыбино, это где-то под Москвой.
Что может делать поэт в Барыбино? - поче¬му-то обрадовался Магроли и опасно запрыгал на стуле.
Поэт в Барыбино может класть мозаику в бас¬сейне племенного совхоза.
Магроли огорчился и рассеянно потащил в рот ложку сливочного масла.
-    Может, с хлебом, Фимочка, - робко спросила Татьяна.
 
Татьяна Ивановна, - погрустнев, сказал Маг¬роли, - я вас очень напрягу, если приткнусь где-нибудь в уголке с пером и бумагой?
Конечно, Фима, идите в комнату, и за столом, как белый человек.. Что, срочно в номер?
Да нет, - отмахнулся Магроли, - старикам две недели не писал в Луганск. По телефону много не наговоришь, к тому же матушка так ловит интона¬цию...
Где вы сейчас живете, Фима?
Та, у одного приятеля. Питерского знакомого. Вот надоем ему и к вам на кухню.
Ладно пугать. Видали.... Жениться вам надо, Фима.
А, это уже было.
Нет, по-настоящему.
По-настоящему? А где я найду похожую на вас?
Зачем, разве вы похожи на Карла?
Что-то щелкнуло, верхние конечности Магро¬ли пришли в движение.
О, Карла, - загудел он, - старый жуир с павли¬ньим хвостом, - конечности замелькали, как про¬пеллер, изображая павлиний хвост, затем левая рука внезапно упала, а правая, с собранными пальцами, стала дергаться снизу вверх, изобра¬жая, по-видимому, вздымающийся бокал. - Когда меня Юрочка Винограев впервые повел к вам, я рассчитывал увидеть толстого вальяжного еврея с бантом, с носом, набитым волосами, и я боялся. А дверь открыло что-то сморщенное, кислое, - и я испугался еще больше.
Павлиньи перья что-то не стыкуются с этим огурцом, - с сомнением сказала Татьяна.
 
В том-то и дело, что стыкуются, - заволнова¬лись руки, - это называется - принцип обратного реализма! Представьте себе, когда...
Не морочьте мне, Фима, голову. Мне еще окно докрашивать.
-    Все, иду, иду. А Винограй давно заходил?
-    Накликаете... Раздался долгий звонок
Ну, вот, - обречено вздохнула Татьяна, - сами теперь расхлебывайте.
Здравствуй, Танюша, - захлопал девичьими ресницами Юрочка. - Я на минутку. Как тут у вас? А где Катька, а где малая?
Татуля в школе, здравствуй. А Катька, я же те¬бе говорила, - она в деревне, с бабушкой.
Ох, извини, забыл.
Юрочка, преодолевая заикание, некоторые слова произносил, как бы разбегаясь на звуке «а». Никто не обращал на это внимание, пока он не назвал себя однажды «А советский, а писатель».
Привет, - пройдя на кухню, поздоровался он с Магроли. - А ты что здесь делаешь?
Нет, вы видели, Таня, каков нахал!
Фимочка развивает принципы противопо¬ложного гуманизма, или что у вас там...
Нет, я с вами не гуляюсь,- возмутился Магро¬ли, - вы жалкие ничтожные личности, я пойду пи¬сать письмо на малую историческую родину.
Давай покрашу, - предложил Винограев.
Нет, Юрочка. А если так уж хочешь помочь, то сходи в магазин и купи хоть что-нибудь.
Татьяна вытерла руки и достала из кармана пе¬редника трешку.
 
Хлеба, черного и белого, и - хоть рыбы, что ли, или колбасы. Татуля скоро придет, а я тут, ви¬дишь...
Понял, - кивнул Юрочка и, взяв Татьяну за локоть, передвинул ее на метр. - Ничего, если я выкрою что-то около рубля? Не беспокойся, куп¬лю все, что надо. Я умею.
Ну, выкрой, - пожала Татьяна плечами.
Что, ушел? - откликнулся на хлопнувшую дверь Магроли.
Да нет, сейчас придет. Все-таки он трогатель¬ный, - сказала Татьяна, появляясь в дверях комна¬ты.
Да-а, - вежливо протянул Магроли, не отры¬ваясь от письма.
Юрочка вернулся скоро, выложил из портфеля мутный пакет наваги, батон и половинку черного. Затем торжествующе достал со дна портфеля тем¬ную бутылку.
А «Кавказ», а розовый, - скромно сказал он.
Тю, Заквак, - удивился Магроли. - Юрочка, это пошлость - так настойчиво оправдывать свою говорящую фамилию. Впрочем, ты самоот¬вержен. Ну что ж, - быть может, за глотком «Кав¬каза»...
Ребята, я пожалуюсь в домоуправление. Я же ничего не успеваю. - Татьяна переводила расте¬рянный взгляд с Магроли на Юрочку.
А Танюша, а давай я пожарю рыбу.
Танечка, не беспокойтесь, мы, как мичурин¬цы, то бишь тимуровцы, хотите, я помою посуду?
А-а-а, - в отчаянии закричала Татьяна. - Фи¬ма, вы все-таки козел, - успокоилась она. - По¬смотрите на рукав! Когда вы успели приложиться?
 
Магроли вывернул локоть и поднес его к носу
-    И правда, белила! Может солью посыпать?
-    Хвост вам солью посыпать. Сейчас что-ни¬будь придумаем.
Винограев снисходительно помалкивал.
А что, Танюша, - вдруг вспомнил он, - неуже¬ли ты с Магроликом до сих пор на «вы»?
Мне нельзя, - твердо сказала Татьяна, - если перейду на «ты», тут же убью.
Щелкнула дверь, вбежала пятнадцатилетняя Та-туля.
О, - неуверенно обрадовалась она, - у нас гости.
Малая, - торжественно встал Магроли, - при¬ди в мои объятья!
Нижние конечности его задвигались, зашатал¬ся стол, Винограев подхватил падающую бутылку.
-    Ужель та самая Татьяна, - плясал Ефим Яков¬левич, - которой он наедине, не слишком трезв, не слишком пьяный, давал уроки в тишине, по ма¬тематике, ой, вей, (Шишков, переводи скорей).
Длинным глотком Винограев вытянул полста¬кана. Когда потеплело, он стал благодушно ози¬раться.
Новую картинку Карл написал, опять Одесса, сплошные блики, никак не угомонится. Да пусть, в конце концов, это его ниша. У него своя, а у меня
-    своя. Тушью сейчас мало кто работает, гризай¬лью - тем более, к тому же я поэт, что с меня взять, рисую для души.
-    Карл пишет?
-    Звонит, - ответила Татьяна, отпрянув от ши¬пящей сковородки.
-    Да нет, я имею в виду картинки.
 
Татьяна пожала плечами.
За окном пропадал солнечный день, невостре¬бованная тишина стояла над школьным двором, примиряя дикую эту площадку с окрестной нор¬мальной природой, хотелось на волю, но глупые, бодрые слова жужжали, летая по кухне, кружи¬лись над головой, впору отмахиваться вилкой.
Я сейчас вернулся из Экибастуза, - рассказы¬вал Винограев, - из творческой командировки от общества «Знание». Я уже был там в прошлом году. Так вот, принимали нормально. Но сам разрез, на¬до сказать, это преступление века...
Постой, - очнулся закручинившийся Магро¬ли, - ты же в прошлом году говорил, насколько я помню, что это подвиг века...
Ефим, - надменно, с металлом в голосе, отве¬тил Юрочка, - а прошу меня не перебивать!
Он налил себе и, покружив бутылкой, - Ефиму.
Танечка, тебе как, налить?
Спасибо, Юрочка, пейте сами.
Ну, тогда мы за тебя и выпьем, - обрадовался Юрочка, - Фима, только с локтя.
За Татьяну Ивановну я готов хоть с колена!
Ой, не надо, - испугалась Татьяна.
Так вот, - мечтательно помолчав, продолжил Винограев, - принимали нормально. Цены в рай-комовской столовой смехотворные...
А как же с подвигом века? - напомнил Магро¬ли.
Да, - горячился Юрочка, - в прошлом году мне так показалось. Но я живой, а человек, и могу изменить свое мнение. Было подвиг, стало пре¬ступление. И нечего...
 
- Да какая разница, - примирительно сказала Татьяна.

«Дорогие мои батьки, - писал Магроли, - низ¬кий поклон вам от тридцатитрехлетнего вашего балбеса, распинаемого ежеминутно на перекре¬стках клятой москаливщины.
Простите, что долго не писал, времени совсем не стало - вольные хлеба радуют глаз, но мало что дают для моей долговязой плоти. Поэтому я уст¬роился на службу, в кинопрокат, деньги неболь¬шие, но если Отдел пропаганды не перестанет ме¬ня любить, то вкупе - очень даже ничего.
Все больше и больше убеждаюсь, что фиктив¬ных браков не бывает, разве что на небесах. Мы живем с Элей душа, простите за банальность, в ду¬шу, Ренат замечательный пацан, очень разумный, даже непонятно - он мне пасынок, или я ему -сын. Скоро ему двенадцать, и я собираюсь пода¬рить ему, ох, не знаю, хотелось бы Брокгауза... Кстати, о книгах, пришлите мне, будь ласка, того «Кобзаря», а лучше, «Выбрани творы» тридцать де¬вятого года - подарю Карлу, очень обрадуется. Старый дурак замахнулся перевести «Заповит». Очень любопытно. Александру Трифоновичу, как вы знаете, не слишком удалось. Петьке Тарасенко скажите, чтоб прислал свои вирши, я их читал Карлуше - тот загорелся. Перевести - переведет, а протолкнет Лида Михайлова. Хорошо бы. Как вы там? Батя, здорова ли мама, матушка, не давай ба¬те много работать. Тетушке поклон и поцелуи, пусть поменьше вздыхает. Яшке-козлу скажите, чтоб написал.
 
Ну все, это я подал только голос, а письмо, на¬стоящее, напишу на днях. Татьяна Ивановна и Юрочка вам кланяются, а Карлуша в отъезде. Це¬лую, ваш Юхим».

2

Долгожданный отпуск начался, как обычно, внезапно, почти ничего к деревне не подготовле¬но, глубокой ночью Татьяна дошила себе сарафан - мешок из блеклого оранжевого ситца с цветоч¬ками, на лямках, со сборками, тут - так, а тут - вот так
Татуля едет неохотно: скучно там, была бы да¬ча, а то - деревня, бабушка командует, и мамина тетка Женя, и мама там другая, заодно с ними, пойти некуда, лес кругом, прямо беда - не для то¬го она родилась, чтобы полоть клубнику и мыть посуду.
«Скорее, скорее», - торопилась Татьяна, - при¬зрак прокуренных заплеванных подъездов с не¬умеренными, невыверенными подростковыми голосами, телогрейками, брошенными на бетон¬ные ступеньки, истошными гитарами, - призрак отлаженной беспризорщины, отчаянного само¬утверждения стоял перед ней. Ведь эта дурочка... Но, слава Богу, мы едем, мы уже уехали, и надо вы¬дохнуть и прийти в себя.
«Гитаристы волосаты, - вспомнила Татьяна стихи Тихомирова, покойного Санечки, - долго¬вязы и худы, а их девушки - носаты, не годятся ни-куды».
Вот уже третий год, как Саня погиб, мчался, влюбленный, из Переделкино в Москву по голо¬
 
леду и электричка мчалась проходная, и задела его, когда он карабкался на оледенелый перрон.
Не прав был Саня, в Переделкино надо рабо¬тать, или, на худой конец, пьянствовать, а не бе¬гать по девушкам, или хотя бы не так далеко, но вся жизнь его была исполнена отчаянной непра¬воты - он был не прав перед издателями - стихи его знали и любили несколько десятков человек; перед вахтершами Дома литераторов - просро¬ченным членским билетом, перед, разумеется, же¬ной, и перед сыном, - пропадал на заработках в бесконечных поездках с выступлениями в клубах, районных и заводских.
Возвращался виноватый, и тут же был уличаем во вдохновенном пьянстве, в шампанской влюб¬ленности, в чудесной поэзии.
«Во сыром бору-отчизне вырастал цветок.
Непостижный подвиг жизни совершал, как мог».
Неуместная - в Доме литераторов - панихида, завзятые писатели недоуменно шарахались, про¬ходил Вознесенский в ресторан, заметил, попро¬сил повязку и стал в почетный караул с таким чув¬ством правоты, как будто это именно он, а не кто другой, убил поэта Александра Тихомирова.
Перекрестил покойника Владимир Леонович, за что и был на следующий день рассыпан набор его книги, выходившей было в издательстве «Со¬ветский писатель».
«Мы едем, едем, едем», - возбуждала в себе ли¬кование Татьяна, но пока что не ликовалось: тяже¬лы были сумки, и Меркуцио в корзинке, затянутой марлей, норовил выскочить и противно выл, и Та-туля подавленно молчала, а главное, еще не вери¬
 
лось, что впереди два месяца, а если с отгулами, то и два с половиной, деревни - с мамой, и с детьми, и с теткой, и Карл приедет, закончит работу и приедет.
Из своего дома - отдыхать в свой же дом - не тяжело ли? - спрашивали Татьяну.
Нет, - смеялась она, - для меня Чупеево, - с бабушками, собаками и кошками - что-то вроде коммунизма. И денег не нужно.
Деньги, действительно, если бы и были, тра¬тить было негде - ближайший сельмаг был в деся¬ти километрах бездорожья.
Главную, весеннюю перевозку продуктов со¬вершал Шурик - набивал багажник и заднее сиде¬ние «Москвича» и прицеп коробками с надпися¬ми «МАМА», «ЖЕНЯ», «ТАНЯ» и двигал, матерясь, через Дубну на Кимры, захватив с собой за неиме¬нием места только маму.
Остальные добирались на электричке, и на причале у теплоходика разворачивался спек¬такль.
Зрителей было много, но они были недобро¬желательны, так как тоже претендовали на место на теплоходе. Чем ярче был спектакль, тем мрач¬нее становились зрители.
Гора коробок, авосек, портфелей и рюкзаков была охраняема малолетней Катей, сжимающей в руке поводок с Мотей, дворовым шпицем, рву¬щемся обласкать весь мир. Белка, собака тети Же¬ни, по старости сидела самостоятельно и горест¬но кивала.
Примерно за час до отправления мама обходи¬ла всех ожидающих и допрашивала:
-    Скажите, пожалуйста, пароход будет?
 
Должен быть.
А его не отменили?
Да вроде нигде не написано, - пожимали пле¬чами допрашиваемые.
Так, а к какому причалу он подойдет?
Наверное, ко второму.
А как вы думаете, с чем это связано?
Карл, зорко следивший за диалогом, подходил.
-    Я все узнал, Антонина Георгиевна, пойдемте, расскажу.
И, отведя тещу в сторону, рассказывал, что теп¬лоход ожидается по расписанию, в шестнадцать десять, и подойдет он, как всегда, ко второму при¬чалу, а касса уже открылась, и Таня заняла очередь, и на покупку билетов уйдет минут десять.
Антонина Георгиевна тут же начинала действо¬вать.
-    Женя, Иня, - кричала она сестре и ее мужу Виргинию, - Карл говорит, что уже можно пере¬таскивать вещи!
И тут же вцеплялась птичьими своими лапками в самые тяжелые коробки с грозной и жалобной надписью «МАМА». Набегал Карл и, сопя, пытался отодрать ее прозрачные пальчики от коробки, но пальчики крепко оплетали веревку и заметно твердели. Побежденный Карл отшатывался и пе¬релетал через тетку, склонившуюся над коробка¬ми с надписью «ЖЕНЯ».
Тетка звонко пугалась и на весь причал спра¬шивала, не ушибся ли Карлуша. В дверях конторы появлялась побледневшая Татьяна с билетами, на нее радостно, как Карл из командировки, налетал вырвавшийся Мотя и лизал ей щеки. Плакала Катя.
 
-    Мама, убери Мотю, - громко умоляла Татья¬на, - и сядь возле Кати, без тебя обойдемся.
Шурик с Виргинием молча несли на плечах что-то длинное. Карл напяливал рюкзаки и плел¬ся за ними.
Поближе кладите, поближе, - кричала тетя Женя, - Иня, я кому говорю!
Да заткнись ты наконец, - не выдерживал Виргинии, фронтовой сталинградский шофер.
Шурик, - звала Антонина Георгиевна, - Шу-у-рик! Ты не забыл мою цветную сумку? Там у меня, понимаешь, очень важные вещи!
Карлуша, Карлуша, не побей яйца, - преду¬преждала тетя Женя.
Лаяла, проснувшись, Белка.
В канун майских праздников на теплоходике оказывалось много, человек десять односельчан, и Лариса Каменецкая, собрав со всех по полтин¬нику, царственно поднималась к капитану с просьбой остановиться в Чупеево, в ручье, а не в законном Шушпаново, откуда переть еще полто¬ра километра. Капитан, искоса глянув на руку с деньгами, молча кивал.
Дом в Чупеево был куплен Антониной Георги¬евной два года назад у сельского алкоголика Генки Печонкина за шестьсот пятьдесят рублей.
Две недели выгребались скопом смешанные с землей лежалые тлеющие тряпки, башмаки, поче¬му-то на одну, правую ногу, голенища, ведра без дна, поломанные самовары, банки, чугунки, желе¬зяки, куски рубероида, расплющенные алюмини¬евые вилки, электрические лампочки, битая кера¬мика, и много, очень много аптечных пузырьков - баловался Генка календулой и пустырником.
 
10-1277
 
289
 
Расписка в получении денег, нацарапанная не¬верной рукой, была единственным документом, дающим зыбкие права на дом и шесть соток зем¬ли.
-    И почему бы правительству не разрешить по¬купку участков? - сокрушалась законопослушная Антонина Георгиевна. - Люди бы себя сами обес¬печивали овощами, чем у спекулянтов покупать.
Всех торгующих на базаре Антонина Георгиев¬на называла спекулянтами.
Обрадовавшись земле, бабушки решительно взялись за дело. Звон их голосов стоял над дерев¬ней, как весенний зной, утончался в вышине, раз¬дражая жаворонков. Копала бабушка, копала тетя Женя, сердито выворачивал глыбы Виргинии, азартно, засекая время, ковырялся Карл.
Татьяна металась между огородом, детьми и обедом, тщетно пытаясь пристроить к этому делу старушек.
Карлуша, - кокетливо окликала тетя Женя, -какой у меня замечательный червяк, иди скорее!
Карл, - строго кричала теща, - возьми своего червяка, он такой противный!
У Карла давно коробка с червями была пере¬полнена, червей была сотня на квадратный метр, но он из вежливости подходил, вонзив лопату в землю, произнеся короткое «ёбт!»
Карла мучили эти черви - все равно на рыбал¬ку вырвешься разве что к вечеру, часам к восьми, а то и позже, когда устанут бабульки, иначе нач¬нут коситься, да и Виргиния привлекут на свою сторону, благо он не рыболов, а что успеешь за два часа на незнакомой реке...
 
Деревенские осторожно поглядывали на но¬веньких, привели однажды восьмидесятипяти¬летнюю Фёклу. Фёкла постояла, посмотрела на грядки, на цветы и вынесла заключение:
-    Горсад!
После этого Антонина Георгиевна почувство¬вала себя уверенно, домашних стала гонять с но¬вой силой, а ближайшего соседа Славку Печонки-на перестала бояться.
Славка был двоюродным братом Генки и на дом имел виды. Дачников возненавидел и грозил¬ся даже поджечь.
Твой дом тоже хорошо горит, - отпарирова¬ла тетя Женя, и долго была довольна своей смело¬стью и находчивостью, рассказывала всем.
Да перестань ты, - увещевал Виргинии, - то¬же нашла чем хвастаться.
Татьяна тем не менее со Славкой быстро пола¬дила, подарив ему бутылку и несколько пачек «Примы».
Нет, - решительно отказала Антонина Геор¬гиевна, - у Славки брать молоко не будем!
Отчего же, мама? У Маши гораздо хуже, да и не хватит. У нее многие берут, а она и капризни¬чает.
Понимаешь, он мужик.
Ну и что?
Как что? Ты, Татьяна, как маленькая! Он хвата¬ет себя за это самое, прости Господи, а потом до¬ит.
-    Мама, а Маша за что хватается? Антонина Георгиевна задумалась.
Тихо было на кимрском причале в начале ию¬ня. Татуля сидела на траве, прислонившись к рюк-
 
10*
 
291
 
заку, дремала, подставив солнцу набухший подро¬стковый нос.
Было жарко, но с Волги тянуло слабым холо¬дом, и Татьяна то набрасывала кофточку, то сни¬мала.
Бог с ним, с ликованием, в конце концов это та же тревога, только наоборот, но что-то большее, похожее на покой, кажется уже начинается.
Пьяная лимонница с заплетающимися крылья¬ми тянется вдоль темного, недавно отцветшего сиреневого куста. Загудел буксир, толкающий пе¬ред собой баржу с песком, и так привычно загу¬дел, так правильно, как будто есть ему и было по¬стоянное место в повседневной Татьяниной жиз¬ни.
Там, в Чупеево, конечно коммунизм и светлое будущее, и дома, в Ясенево, тоже все хорошо, и Карл скоро вернется, и приедет в деревню, и бу¬дем мы с ним выбираться на рыбалку в лодочке, которую подарил ему Олег Каменецкий. И Каме-нецкие эти хороши - и Лариса баба ничего, и Юлька, Татулина ровесница, рыжая, с косой до попы, а Олег - и вовсе чудный. Все это хорошо, все это правильно, но вот сейчас, до катера два ча¬са, и эти два часа - мои, и еще два с половиной хода до Чупеево - тоже мои, шутка ли...
Можно открыто и честно поразиться серой волжской воде и облакам, затосковать по этюдни¬ку - в юности Татьяна писала, и прилично; зеле¬ный натюрморт с яблоками, написанный в сем¬надцать лет, Карл повесил на стенку и не позволя¬ет снять, кажется, не только из вежливости, но на все его уговоры написать что-нибудь Татьяна ша¬рахается, искренне боясь и холста и красок.
 
Блики, похожие на лунные, возникали в созна¬нии, или это следы, оставленные ангелом-храни¬телем среди болота... Светлые эти пятна обраща¬лись словами, Татьяна следовала за ними, подби¬рая - одно подберет, второе заметит, а третье -третье имеет в виду, совсем как в сказке.
Ни в коем случае не числя себя поэтом, Татьяна собирала эти пятнышки в строку, а иногда и в сти¬хотворение, случалось это редко, может быть, раз в год, но без этой цепочки, без этого лезвия ножа, все радости ее жизни были бы извращены, без¬раздельное слияние с домом, с семьей, с детьми превратило бы ее, чувствовала она, из собаки в ко¬рову.
«-Собака, старая от рождения, - это я„»
Мам, - не открывая глаз, сказала Татуля, -когда Карлик приедет?
Скоро, подожди, неважно, - не сразу очуха¬лась Татьяна. - Ты вот что, посиди, а я схожу за хлебом, когда еще Карл привезет...
Не буду я сидеть, - возмутилась Татуля, - пой¬дем вместе.
Пойдем, только ты понесешь эту сумку, и эту...
И понесу, - Татуля не сдавалась.
Дурочка, - засмеялась Татьяна, - ну какой смысл? Посиди, я только в булочную и обратно.
Сок купишь?
Конечно. Тебе какой?
По заросшей лопухами улочке Татьяна подня¬лась к полуразрушенной церкви, на колокольне выросли березки, подход был загажен и порос высокой крапивой. Старый купеческий городок был хорош, при всей его живописности был он жилым, удобным и теплым, в нем можно было
 
жить с удовольствием, если бы, например, Карла выслали из Москвы, за стихи, разумеется.
«Вот дурище, что я несу, - ужаснулась Татьяна. - Затейливые бредни праздного, неразмятого ума... Тем более, сейчас за стихи даже не высыла¬ют».
«-Сухим венком вокруг дочери обовьюсь-»
Хлеба в ближайшем магазине не было, Татьяна пошла дальше по тенистой улице мимо деревян¬ных особняков в стиле модерн. «Где еще может быть деревянный модерн, - думала Татьяна, раз¬глядывая лекальные эркеры, - чудно».
Отыскав хлеб, Татьяна вспомнила о соке для Та-тули и заторопилась - где-то в центре есть хоро¬ший магазин.
Городок раздвинулся, стал жарче, пыль кружи¬лась за автобусами. Сок нашелся вишневый в май-онезных баночках, жутко дорогой - что-то около тридцати копеек. Укладывая баночки между бато¬нами, Татьяна вдруг забеспокоилась: Татуля одна, и до катера меньше часа, но забежала все-таки в книжный, благо тут рядом. В провинциальном этом магазине, знала Татьяна, возможны чудеса -в прошлом году попался однотомник Тютчева, и недавно, в мае, возвращаясь из деревни, Карл об¬наружил здесь Самойлова.
Ничего такого на этот раз не оказалось, и Тать¬яна купила для Кати книжечку с рисунками Пиво-варова.
Надо же, Татуля сбила ее со строчки, сломала пух, как говорят в Одессе. Но ведь спросила про Карлика, скучает.
Они познакомились, когда Татуле было восемь, гуляли в Сокольниках, Карл, боясь детей и не на¬
 
ходя нужного тона, затеял играть в футбол неж¬ным желто-синим девичьим мячиком. Татьяну по¬ставили на ворота, и рубились на полном серьезе, задыхаясь и падая, причем Татуля тонкими нож¬ками, расположенными буквой «X», больно кос¬тыляла Карла по голени. Поддаваться в этой ситу¬ации было неприлично, и тридцатипятилетний Карлуша, выиграв со счетом: пять два, торжеству¬юще пробежался по лужайке.
Через полгода, когда они стали жить вместе, Карл вспомнил о своей педагогической находке и спуску Татуле не давал, колотя ее иногда почем зря.
-    Это для того, чтобы она не чувствовала себя приемной, собственноручную я бы колотил так же, - оправдывался он. «Собственноручная», Катя, вскоре появилась, ей уже шесть, и папа уже поко¬лачивает ее, правда слегка - то ли рано еще, то ли уже поздно, устал человек.
Футболом Татуля была сражена, смотрела на Карла, как тот смотрел бы на Бобби Чарльтона, и тащила к окну бабушку и тетю Женю, когда Карл маячил в кустах жасмина, поджидая Татьяну.
Высмотрев, женщины огорченно качали голо¬вой:
-    Еврей, - говорили они, а бабушка добавляла, - тьфу!
Они не были антисемитами в хорошем, доб¬ротном смысле, вряд ли они вообще представля¬ли, что это такое, но из жасмина выглядывал не¬молодой, - на шесть лет старше Тани, - мятый че¬ловек, одетый кое-как, и в стоптанных, наверняка, ботинках, с нерусским именем. Еврей - это самое мягкое, что можно было о нем сказать.
 
Когда Карл впервые позвонил и попросил к те¬лефону Татьяну чуткое материнское сердце по¬чувствовало беду, ошиблось только в масштабе и направлении - тут же Антонина Георгиевна от¬несла соседке пять клубков ворованной шерсти, купленной по случаю очень дешево.
-    Смеешься, - сердилась она, - а у тебя вон на полке какая-то гадость лежит. Выбросила бы или отнесла куда-нибудь.
Таня не сразу поняла о какой гадости идет речь, оказалась эта гадость булгаковским «Собачьим сердцем», бледным, пятым, наверное, машино¬писным оттиском.
Кончилось тем, что Татьяна была приговорена к пожизненным узам с этим самым мятым Кар¬лом, причем Карл имел наглость еще и отбивать¬ся.
-    Поймите, Таня, - доказывал он мокрым ле¬том семьдесят шестого, - мне едва хватает ответ¬ственности только на себя, а я непритязателен. Я не умею зарабатывать, потом - у меня алименты. И еще дочка в Подольске, ровесница Татули.
Лил дождь, они сидели в беседке в Сокольни¬ках, Карл разрезал апельсин пополам, вынул мя¬коть и положил на колени, на мокрый плащ. Из кожуры получились две пиалы, и Карл налил в них портвейну «Хирсы», они мягко чокнулись, редкие капли с потолка падали в портвейн, взды¬мая фонтанчики.
-    Видите, вы все можете, - улыбнулась Татьяна. Они долго были на «вы», даже когда родилась
Катя, Татьяна, осердясь, иногда говорила:
-    Если вы вывариваете ползунки, какашки, из¬вините, извольте выбрасывать.
 
Приходя на свидание в мокрый жасмин, Карл иногда предупреждал:
Завтра мы не увидимся. У меня встреча.
А мне нельзя с вами?
Можно, наверное, но не нужно, - мялся Карл. Никакой встречи у него не было, он боялся
обязательной ежедневности, обыденности в по¬лете.
-    Очень хорошо, - кивала Таня, - я тоже зай¬мусь своими делами.
На следующий день Карл звонил:
В жасмине?
В жасмине, - улыбался Танин голос.
В семь?
В семь.
Был еще неприятный для Карла момент непри¬вычного имущественного свойства: достраива¬лась Татьянина кооперативная квартира, и не¬вольная роль жениха квартировладелицы терзала его щепетильное сердце.
Катер вмещал человек пятьдесят, в страдные дни увозил и сотню, сейчас было просторно - не¬сколько местных старушек с мешками, загорелый пенсионер в штормовке прижимал к колену са¬женцы, на палубе громко топали юные туристы.
«Все, считай, дома», - радовалась и беспокои¬лась Татьяна. Уехала она девятого мая, как они там, - сколько уже? - три недели без нее... Были б здоровы. Кате еще, по малолетству, нравится в де¬ревне, делать ничего не заставляют.
Татьяна улыбнулась, вспомнив закутанную по¬синевшую Катю, сжимающую удочку ветреным холодным вечером. Вытащила-таки, посрамив па¬пу, крупного окуня, граммов на триста.
 
Река Медведица здесь, в пяти километрах от ус¬тья, была шириной с Волгу, метров семьсот. Чер¬ный бор на противоположном высоком берегу. Все бы хорошо, только холодно, когда подует се¬веро-запад. Тихая Медведица вскипает, отврати¬тельно синеет, долбит береговые кочки короткой враждебной волной. Яма, что ли, здесь такая, вро¬де бы самый юг Калининской области, а смахива¬ет на Архангельскую, и болота вокруг, набитые клюквой, и черника в бору, и брусника. Грибы бы¬ли в прошлом году, и много, в основном подбере¬зовики и подосиновики, это из благородных, а так - и моховики, и лисички попадаются, и сыро¬ежки само собой. Странно, белых почти нет - два-три, не больше. Оттого это, говорят, что почвы здесь слишком кислые, хвощи да папоротники.
В тридцатые годы, когда построили Иваньков¬ское водохранилище, разлились малые реки Волжского бассейна, и Медведица разлилась, а была она метров сто пятьдесят шириной.
Деревню сдвинули с места, переставили повы¬ше, ниточкой, в одну улицу, а вода до старой де¬ревни не дошла, так и стоят одичавшие яблони, да ямы на месте фундаментов поросли болиголо¬вом.
Теперь на старой деревне Карл рыбу ловит, там ее больше всего, не ушла из деревни прикормлен¬ная некогда скотным двором рыба, видимо, чувст¬во родины у нее покрепче...
Что касается чувства родины, то мама ведь дом искала не в этих краях, здесь получилось случай¬но, а искала она там, где корни, за Коломной, где речка Осетр впадает в Оку.
 
Берега Оки белейшего песка, в пресловутых есенинских ветреных свеях, заросли орешника, пологие горки и дубравы на них, пронзительные березняки и синие сосны, - все это Татьяна хоро¬шо помнила - и названия лужаек, и окрестных де¬ревень.
Берехино, довольно людная, тогда во всяком случае, деревня, тянулась вдоль Осетра, известной среди рыболовов речки, не раз поминаемой са¬мим Сабанеевым.
Ледниковые валуны и теплые глыбы песчаника стискивали прозрачную воду, она вырывалась, выплескивалась через камни, разбрызгивая сияю¬щую на солнце плотву и красноперку, мощные го¬лавли с трудом стояли против течения, в глубоких омутах мрачно похаживали туда-сюда сытые раз¬драженные окуни, уткнувшись мордами в камени¬стое дно, спали по-собачьи налимы.
Одуряющие травы росли по берегам, свистели в лугах перепелки, белые грибы сотнями стояли в перелесках.
Татьянин прапрадедушка был, по деревенским слухам, побочным сыном графа Келлера, чье име¬ние стояло неподалеку. Таня и Шурик, выросши, потешались иногда якобы графским своим про¬исхождением, мама же только сжимала губы при упоминании об этом, видимо, накрепко забыла с тридцатых годов о своей генетической неполно¬ценности.
Савву, барского бастарда, отдали на воспита¬ние в деревню, дали ему фамилию Новиков. Савва вырос здоровым усатым мужиком, от нечего де¬лать переходил по дну Осетр, прихватив под мышки два огромных валуна.
 
Георгий Авдеевич, внук Саввы, лицо имел поро¬дистое, с кинжальным носом, осанка его при не¬большом росте была тем не менее величествен¬ная, и на деревне, где все «Федьки» да «Васьки», об¬ращались к Георгию Авдеевичу, даже старшие, только по батюшке, здоровались с поклоном. И это уже не предание, Таня сама это помнит. Впро¬чем, отчего бы не уважать человека по делам его, тем более с такой осанкой и совершенно поседев¬шего смолоду.
А был дедушка видным рыболовом, даже среди таких капризных, по этим местам, мастаков.
Несколько лет назад на нашумевшей выставке «Сокровищницы Зарайского художественного музея» Татьяна наткнулась на портрет своего де¬душки. Сходства было процентов девяносто, вряд ли нынешний мастер работая с натуры, смог бы написать более похоже, причем дедушка был по¬хож не только формально - он пребывал в хоро¬шо знакомом Тане состоянии, когда объявлял же¬не своей, бабе Шуре, бойкот.
Под портретом стояло: неизвестный худож¬ник. Портрет графа Де Бальмена.
Вот тебе и на! Правда, вспомнила Таня, имение Де Бальменов было тоже рядом, может быть, даже на полкилометра ближе, чем Келлеров.

В четырнадцатом году молодого потомка по¬бочного графа призвали в действующую армию. Будучи грамотным, был он определен писарем, воевал в Галиции, быстро освоился и, презента¬бельно выглядя, выбился в небольшое начальство. С семнадцатого года примкнул к большевикам, вырос политически и профессионально, гонялся
 
за Антоновым по тамбовским лесам, мгновенно поседел, едва не потеряв очаровательную жену свою Шурочку, когда антоновцы, выгнав населе¬ние на площадь, рубили каждого второго. Шуроч¬ка, к счастью, спряталась в погребе.
В двадцатом году Георгий Авдеевич был назна¬чен комиссаром Царицынского порта. Следовало собраться в течение суток. И тогда выступила оча¬ровательная Александра. Она действительно была очаровательна - хрупкая, с тонкой талией и боль¬шой грудью, с круглым простодушным веснушча¬тым личиком.
Отец ее был серьезным мастеровым - порт¬ным Большого театра, четырех дочерей своих вы¬дал замуж надежно, а одна из них и вовсе стала женой прославленного героя-летчика с детской фамилией Коккинаки.
Так вот, Александра не стала перечить грозно¬му своему мужу, она просто и тихо сожгла его партийный билет. Если можно было поседеть второй раз, Георгий Авдеевич так бы и сделал. Он не развелся с Александрой, даже не побил ее, он поступил более жестоко - перестал ее замечать. Формально они жили вместе, вырастили дочек, Тоню и Женю, возились с внуком и внучкой, но -порознь.
Всю комнату на Трубной в течение, может быть, целого года загромождала делаемая дедом со всей аккуратностью лодка, пахло клеем, кожи¬митом, канифолью, домочадцы жались по углам -Георгий Авдеевич истово клеил, дырявил, проти¬рал.
Лишившись партбилета, а следовательно - ра¬боты, соратников, будущего, находясь, наконец, и
 
вовсе под угрозой уничтожения, дед подался в Москву, к брату своему - нэпману, вошел в долю, и стали они варить мыло. Варили, видимо, успешно - им принадлежал даже известный кинотеатр на Самотеке.
Тоня росла строгой девушкой, не в пример младшей - простодушной растеряхе Женечке. Учась на экономических курсах, несколько лет подряд принимала участие в физкультурных па¬радах на Красной площади, не исключено, что ее запечатлел в первых рядах сам Дейнека.
Ей исполнился двадцать один год, когда перед самой войной стал за ней ухаживать инженер Иван Никанорович. Поначалу Тоня была в ужасе: Иван был старый, было ему за тридцать, лицом смугл и широк, волосом черен, с раскосыми тем¬ными глазами, ни дать ни взять турка, прости Гос¬поди, хоть и родом из-под Волоколамска. Похо¬же, все-таки кровь была в нем северокавказская, Чечня или, скорее, Дагестан. Фамилия его была Алимов.
Иван Никанорович оказался терпелив в своей влюбленности, скрупулезно ухаживал, мрачность его была все-таки приветлива, оживленность его была надежна, в работе он был вдохновенен, и строгая Антонина сдалась.
Иван вскоре ушел на фронт командиром са¬перной роты, а осенью сорок первого родился Шурик.
После войны капитан Алимов никак не мог де¬мобилизоваться, Антонина поехала к нему куда-то под Бобруйск, и в лютый мороз в заиндевелой теплушке в январе сорок седьмого родилась Тать¬яна.
 
- Понимаешь ли, - каждый год двадцать второ¬го января рассказывает Антонина Георгиевна, -для того чтобы помыть ей попку, нужно было рас¬тапливать лед.
Гости чокались, пили за маму и поглядывали на зарумянившуюся виновницу торжества, с удо¬вольствием представляя ее мытую попку.
Сохранилась фотография трехлетней Татьяны - Карл все собирается скопировать ее на боль¬шом холсте - румяная, в шляпке, в темном батис¬товом платье в горошек, с сачком в полной руке, щурит на солнце раскосые свои глаза. Берехино. 1950.
Снимали на лето для бабы Шуры и детей амбар у родственников Савиных, боковых потомков побочного Саввы. Наезжали старые друзья-нэпма¬ны, ставшие ответственными работниками. Многие из них вышли уже на пенсию и прогуливались степенно по деревне вдоль Осетра, в дорогих пижамах, с махровыми полотенцами через плечо.
Особенно хорош был молодой отпрыск Бора - курчавились на пижамной груди черные волосы, в тени фетровой шляпы сверкали, едва ли не щелкали, жадные глаза. Бора был настройщиком Мурадели.
С наступлением темноты баба Шура, уложив детей, убегала тихонько к нэпманам играть в преферанс. Возвращалась, случалось, под утро, виноватая, но довольная - она всегда выигрывала. Спать хотелось смертельно, бабушка будила Таньку, с размаху сажала на горшок, сдергивала, снова укладывала, давала ей большую кружку чая с молоком или какао, сдобную булочку, наскоро все это впихивала в нее, укрывала теплой периной и
приказывала: «Спи!» После этого укладывалась сама. Шурик уже большой - сам разберется.
В отпуск приезжали Георгий Авдеевич с Иваном, и начиналась титаническая борьба, за кото¬рой следила вся река. Ивану недоставало опыта и знания местности, зато самолюбия и нетерпения было в избытке.
Георгий Авдеевич рукой мастера выуживал го¬лавля, и Иван Никанорович, потерпев, выуживал голавля. Клеенчатый метр растягивался на плос¬ком камне, привлекались третейские судьи.
Загадочная рыба клевала у Ивана Никанорови-ча, дробно дергала, как плотва, клала поплавок, как лещ, и, наконец, с маху топила, как крупный окунь. Иван Никанорович мастерски подсекал и вытаскивал ерша величиной с мизинец. Ерш в ярости был тут же разбиваем о камень. Георгий Авдеевич, усмехаясь, доставал подъязка с ладонь и, посомневавшись, выпускал его.
Побледневший Иван не сдавался. Таня и Шурик мобилизовывались на ловлю кузнечиков. Шурик отделывался дюжиной, выкручивался, отговари¬ваясь непогодой, и исчезал. Таня же добросовест¬но выполняла заданный урок - сто кузнечиков в день.
Благодаря добросовестности своей и правед¬ности в первом классе была она сандружинни-цей, проветривала класс на переменках и прове¬ряла ладони мальчишек - мытые ли. А в третьем -звеньевая Алимова стала тимуровкой.
Объект опекания найти было непросто - ста¬рушки, как правило, сопротивлялись. Мама посо¬ветовала навестить дальнюю родственницу - ба¬бу Паню, может, что и получится.
 
Баба Паня покорно сидела на высокой крова¬ти, поджав ноги, грузная, в белой рубахе, с нечеса¬ными желтенькими волосами, пока пионеры ело¬зили мокрой тряпкой по сизому паркету. Обрадо¬вавшись, тимуровцы ходили к ней каждый день -громыхали, толкались, выедали пальцем повидло.
Однажды баба Паня поманила Татьяну:
-    Таньк, а Таньк, поди, что покажу.
Она достала стеклянную пол-литровую банку из-за подушки и поставила ее на колени. В банке зеленела какая-то травка.
Таньк, - сказала баба Паня, - слышала я, при школах есть зверинцы какие-то.
Живой уголок, - сообразила Таня, - у нас там ежик и морская свинка.
Поди ж ты, свинка, - похвалила старуха. -Может, возьмешь? - она показала на банку. - У ме¬ня тут, понимаешь, давеча глист вышел, да здоро¬вый такой, - старуха, как рыбак, выставила паль¬цы, раздвигая, - так шут его знает, чего ему надо. Я вот ему травки нащипала, а поди как помрет, ему, чай, особый уход полагается?
После этой истории Таня поостыла к тимуров¬скому движению, и отряд распался.

«И все-таки школа - самое страшное место на земле», - подумала Татьяна Ивановна, учительни¬ца рисования и черчения, глядя на проплываю¬щие берега Медведицы. Именно в школе человек испытывает первую ненависть. Где ж еще? Дома при любых отношениях есть мощный противо¬вес - родство. В садике - в садике ребенок сам по себе, временно, к вечеру его заберут. Там нет это¬го убийственного понятия - коллектив. Именно
 
там, в коллективе, убивают наповал бабушкиного Бога, если он есть, а если нет - то того, личного, Детского, от которого прячешься по ночам, натя¬гивая простыню на голову.
А трудовой коллектив... Где ж еще есть такое по¬нятие? Да, наверное, везде. Вымотанные, ежеднев¬но стареющие, не поспевающие за своей старо¬стью училки, нервно курящие в туалете, вечная нехватка знаний, как и денег...
-    Мам, смотри, смотри - цапля!
-    Действительно, цапля, - обрадовалась Татья¬на, - а вон еще.
Цапли стояли в береговом тростнике - одна, вторая и третья, слабые волны омывали им колен¬ки. - «А в Берехино почему-то не помню цапель, -подумала Таня, - или не замечала».
В последний раз Таня была в Берехино лет во¬семь назад, да, перед самым Карлом, одна, вернее, - без Татули, а возила она туда Хайкина. Это был джентльмен лет около сорока, уверенный и снис¬ходительный, он опекал Татьяну, формировал, воспитывал, имея конечной целью на ней же¬ниться.
Татьяне он был интересен - ей надоела богем¬ная архитекторская команда из Гипровуза, где она работала. Замуж она не собиралась, она боялась хайкинского трезвого ума, умеренных его взгля¬дов. Но... «чем черт не шутит, если дремлет Бог», как сказал поэт...
Положительному Хайкину местная природа понравилась, он шутил, наклонялся, поднимал гриб и спрашивал, какой он породы, даже нюхал луговой мятлик - по всему чувствовалось, что го¬
 
товится он к нелегкому и ответственному действу...
Перед вечером подошли они к причалу. Вода в Оке была белая, кисельные, розовые были берега.
Пришвартовался, покачиваясь под музыку По¬ля Мориа, белый пароходик. Хайкин резко замол¬чал. Через некоторое время заговорил сдавлен¬ным, не свойственным ему голосом.
-    Вот оно, - с предсмертным любопытством почувствовала Татьяна.
Перед ней в пяти шагах плясал пароходик, вы¬шло несколько пассажиров. «А до смерти четыре шага, - промелькнуло в голове. - Господи, да ос¬тавьте все меня в покое. Почему я должна что-то решать».
Татьяна вскинула голову - темный иллюмина¬тор качался перед ней, и в нем, в нем - большая белая задница со спущенным сиреневым трико, не задница даже, а, что греха таить, просто жопа.
Пароходик гуднул, и задница, поблескивая стеклом иллюминатора, поплыла, покачиваясь, вверх по Оке под музыку Поля Мориа.
Умный Хайкин замолчал, потом засмеялся, с облегчением и досадой засмеялась Татьяна.
В последних пыльных лучах закатившегося уже солнца увидела Таня из окна автобуса шед¬ших по высокому приокскому лугу слона, жирафа и ослика...
Карл, обрадовавшись этой истории, время от времени объяснял посвященным:
-    Всем хорошим во мне я обязан жопе. Бедный Карлик Не станет тебе Татуля ловить
кузнечиков. И Катя не станет. Да и зачем тебе это, не надо. Не надо такой ценой - взваливать на се¬
 
бя тяжесть угрюмой этой жестокости противо¬стояния, гордыни, наконец, ради лишней рыбеш¬ки. Ты же ловишь другую рыбу, и ты никогда не хотел ничего лишнего. Сам же написал:
Но это не важно, а важно, Что прыгает мой поплавок В реке вечереющей, влажной, Мечтательной, словно зевок.
Приехал бы скорей. Покрасим лодку в белый цвет. Нет, наверняка захочет в черный. Ну и ладно. Как там дальше:
Но вот из травы и тумана Огромная выросла дочь, И мы на заслуженный ужин Идем, торопясь и дивясь, Домой. И никто нам не нужен -Ни окунь, ни щука, ни язь.

3

Ничего лучшего не придумал Ефим Яковлевич, как прогуливаться с дамой по Новоясеневскому проспекту. Рассчитывал он, правда, на другое -привести даму к Карлу на смотрины, но никто не отзывался на звонки, и Магроли решил погулять, благо одна сторона проспекта была просто краем леса, а дамы, слыхал Магроли, природу любят.
Сам он не любил и боялся того, что называют природой, для него и асфальт был непредсказуе¬мой стихией.
Его природой были книги. Он ловко скакал по литературоведческим терминам, отводил рукой нависающие постулаты, мечтательно бродил по
 
жирмунским лесам, отдыхал на куртинах Эйхен¬баума.
Не менее книг интересовали Магроли живые люди, но в них он слегка путался, применяя щед¬ро и без разбора презумпцию незаурядности. Стоило человеку оговориться и сказать какую-ни¬будь глупость в непривычной форме, как Магро¬ли издавал свое короткое восторженное «У!»
Карла бесило, когда Магролик радовался ка¬кой-нибудь незначительной, а то и вовсе плохой его строчке, а хорошую не замечал. Обидно, когда хвалят не за то, что ты заслуживаешь.
Магроли любил свои пристрастия, как друзей детства, как родителей, и в новом для него мраке московского бытия, где он пребывал уже два года, старался не сбиться, не порвать пуповину оплета¬ющую его неловкие ноги. Видимо, отчасти этим и объясняется его чудовищная координация.
В идеале Ефим Яковлевич должен был бы ле¬жать на диване, заложив руки за голову, и думать о хорошем.
Сомнительная его профессия была определена ему судьбой: не сходя с места мог он переживать множество жизней, быть героем-любовником и шутом, святым и злодеем, режиссером и освети¬телем.
- Не то, не то, - досадовал он, когда фильм сби¬вался с ритма, определенного им же, Магроли, а не создателями, - да что ж они делают!
И тут же катал донос будущим поколениям.
Воспитанный в традициях провинциальной интеллигенции, где папа и мама обожали друг друга, и оба - единственного Фиму, среди еврей¬ской иронии и мировой литературы, Ефим по
 
окончании педагогического института, отважно размахивая руками, ринулся в сельскую школу -один! - преподавать, или, как он говорил, - «Но-сыты воду школярам».
Вынес он оттуда несколько забавных случаев и непоколебимую уверенность, что можно не поте¬рять лицо ни при каких обстоятельствах.
И то сказать, такое лицо потерять было трудно: селяне любили его как «божевильного», приноси¬ли ему яички и сало.
Из забавных случаев любил он рассказывать один: на выпускном экзамене в восьмом классе молчал ученик лет восемнадцати, «з вусамы», по¬мощник комбайнера, мялся и хлопал глазами.
Так что, - вытягивал из него Ефим Яковлевич, - может быть, героиню звали Татьяна?
Тэтяна, - неохотно соглашался экзаменуе¬мый.
-    А что она написала? Молчание.
-    Ну что может писать дивчина, когда... соску¬чилась?
-    Лыста.
-    Великолепно. А кому она писала письмо, ну... Хлопец вздохнул, с сомнением посмотрел на
учителя и догадался:
-    Мабуть, Гоголю...
-    Так чей же это был ученик, Фимочка, ваш или комбайнера? - не понимала Татьяна Ивановна.
Пообщавшись с народом, Ефим решил, что в сельской школе обойдутся и без него, бросил за¬бивать микроскопом гвозди и подался в Питер, в аспирантуру Института театра и кино.
 
Доброжелательная полная дама объяснила, что документы подавать уже поздно, теперь уже в сле¬дующем году, но пораньше.
«Приходите завтра», - восхитился тем не менее Ефим и запел сквозь огорчение, как Фрося Бурла-кова, только не вслух.
Но Изольда Владимировна, кажется, расслыша¬ла.
Вы где остановились? У вас есть, где ноче¬вать?
Угу, благодарю вас, - с достоинством поник Магроли, - до свидания.
И пошел в шкаф...
Магроли был принят в виде исключения как са¬мородок, как киновед «от сохи». И не только в ас¬пирантуру, а, что важнее, - и в доме Изольды Вла¬димировны, ставшей его преподавателем и мам¬кой.
В городе Пушкине, на Пушкинской улице лета¬ли руки Ефима, доказывающего Олегу, мужу Изольды, что Тынянов, конечно, говно, но... А как пилась водка с Сережей, Изольдиным братом, не¬истовым химиком и, скорее всего, уланским по¬ручиком!
Володя Лосев, друг Сережи, лысый, ушастый, беззубый любимец женщин, пытался вытаскивать Ефима по бабам, но «бабы» быстро уставали от Эйзенштейна, а на Марке Донском вскакивали, торопливо объясняя, что надо забрать ребенка из садика...
Была, была замечательная женщина, которая глаз с него не сводила, понимала его не понимая, восхищалась его непредсказуемыми жестами, но

зп
 
Магроли бегал от нее именно поэтому, считая из¬вращенной.
Ефим Яковлевич не собирался завоевывать Москву, он был провинциалом, но не поэтессой какой-нибудь, просто в Москве происходило все, что могло происходить. Кроме того, в Белых Столбах под Москвой находился не только изве¬стный сумасшедший дом, но и богатейший Гос-фильмофонд.
-    Не то, не то, - стучал кулаком по ладони Ефим Яковлевич, прогуливаясь с дамой по Ново-ясеневскому проспекту. Дама была вовсе и не да¬ма, скорее барышня, а то и просто девица. У нее было белое, алебастровое, как маска, лицо, в про¬резях глаз шевелились лоснящиеся спинки ка¬ких-то подземных зверьков.
Время от времени девушка увлекала его под на¬вес автобусной остановки - целоваться. На оста¬новке это могло походить на прощание, а к про¬щаниям прохожая публика бывает снисходитель¬нее, чем к встречам.
Отцеловавшись, Магроли выскакивал на мос¬товую, рискуя угодить под автомобиль, и яростно колотил кулаком по ладони. Девица была ему под¬сунута сострадательной сослуживицей.
-    Понимаете, - продолжал он, - это не пресло¬вутая кухня, где диссиденствует, ничем не рискуя, богема. Это и не кухня вовсе - нет ничего хуже чу¬жой кухни, где чужие запахи, и посуда расположе¬на не так, как дома. Там вовсе нет запахов, кроме, разумеется, табачного дыма, там и еды нет как та¬ковой, но закуска или борщ, или суп возникают всегда из того же дыма в нужное время. Там нет и шести квадратных метров, - гремел Магроли, ¬
 
но там помещается весь мир, там появляется чет¬вертое измерение, это Нехорошая квартира, в булгаковском смысле...
А целоваться там можно? - участливо спра¬шивала девица и поглядывала на остановку.
Не то, не то, - скрипел зубами Ефим Яковле¬вич.
Темнело, следовало определиться: если Карл не пришел, срочно разбегаться по домам. А если пришел, - может, спровадить? Но это невозмож¬но, не нагрубив...
Из кювета поднялись двое, местного вида, в тренировочных штанах, мужиков.
О! - сказал один, обращаясь к Магроли, - ты где пропадал?
Простите, - опешил Ефим Яковлевич, - я вас не знаю
Да ла-адно, - протянул мужик, - вчера только пили. Слушай, я тебе должен. Давай вмажем, а?
Второй дядька поглядывал на девицу.
-    Не то, не то, - взревел Ефим Яковлевич и не¬лепыми своими руками очень как-то ловко схва¬тил мужика за грудки.
Мужик оторопел, обиделся, потом легонько стукнул Магроли головой в нос. Слетели очки, Ма¬гроли выпустил жертву, стал на четвереньки и за¬шарил в сумерках по земле. Очки не находились, тогда Ефим Яковлевич, на четвереньках же, под¬катил к мужику и неожиданно для себя тяпнул его крепкими зубами за икру. Мужик вскрикнул, схва¬тился за ногу, но бить не стал.
-    Пошли, - сказал он товарищу, - какой-то псих, блин!
Девушка подняла очки.
 
-    Пойдем к твоему Карлу, - мягко сказала она, и погладила Ефима по спине. - Посмотришь на се¬бя.
На переносице слезилась ссадина, в рыжие усы медленно втекала темная полоска.
-    Да, благодарю вас, но это не то, - бормотал Магроли.
Кружилась голова, к языку прилипла синяя ви¬скоза тренировочных штанов.
-    За что мы все так? - обратился Магроли к ав¬тобусу.
Карл открыл дверь, оглядел вошедших и кисло улыбнулся.
-    Ну и чего? - спросил он.
-    Вот, представляю, - сказал Магроли. Девица сделала книксен.
Пойдем, - сказал Карл и повел Ефима в ван¬ную. - Честь дамы?
Угу, - мычал Ефим, вытирая нос, - у тебя есть что-нибудь?
Откуда? я же один не пью. Представляешь, как приехал - пятый уже день - ни в одном глазу.
-    А где Татьяна Ивановна?
Во логика. В Чупеево, где же еще. И я в пятни¬цу поеду. Надолго, недели на две.
Опять меня все бросают, - разволновался Магроли.

Да ты, я вижу, не очень-то и один... -Та!
Давайте чай пить.
Девушка озиралась - темные зверьки шевели¬ли спинками в поисках четвертого измерения.

ЗН
 
Может, я сбегаю? Деньги у меня есть, - беспо¬коился Магроли.
Да и у меня, как ни странно, - оживился Карл. - Представляешь, в первый раз так стремительно заплатили аванс. Приехал сегодня в комбинат, уз¬нать. А-а, говорят, получите. Не иначе как скоро выгонят, или сами закроются.
С наступлением ночи скептицизм его разго¬рался синим пламенем, - глупо и без вдохнове¬ния сказал Магроли.
Только куда ты сбегаешь, уже все закрыто.
А к таксистам?
Ну, - сказал Карл, глядя в белое лицо, - сей¬час, чай допьем, пойдем провожать девушку на троллейбус, заодно и таксистов попытаем. Толь¬ко, чур, ты. Я их ненавижу, и они это чувствуют. И потом - как к ним обращаться? Эу, шеф? Или - ко¬мандир? А может, товарищ?
А, - махнул рукой Магроли, - это несложно.
Такси проезжали не останавливаясь, бегло оки¬нув их фарами, один, наконец, остановился, не дослушал, хлопнул дверцей и уехал.
Да ну их, пойдем, - не выдержал Карл, - мне все равно вставать на рассвете, в ломбард надо ехать, гори он огнем.
Выкупать, наконец?
Какой выкупать, перезаложить хотя бы.
Подожди, дядьку, - просил Магроли, - еще пять минут.
Подъехала желтая «Волга», приоткрылась двер¬ца.
-    Стой, Фима, - крикнул Карл, - это ж менты, -добавил он тише.
 
-    Извините, пожалуйста, - склонил разбитый свой нос над улыбающимся милиционером Ефим, - не найдется ли у вас случайно бутылка водки?
-    Садись, - сказал милиционер. Машина мягко тронулась.
-    Вот кретин, - плюнул Карл и пошел домой.
Минут через пятнадцать раздался звонок. - Не¬ужели? - Карл пошел открывать. Магроли смот¬рел поверх очков, вялая кисть руки, сложенная в щепоть, держала за самую крышку бутылку водки.
-    Андроповка! - торжественно сообщил он.
Ты, никак, в рубашке родился. В красной. Мо¬жет, ты знаешь пароль? - допрашивал Карл.
У! Очень просто, довезли до таксопарка и об¬ратно отвезли - они все равно по проспекту пат¬рулируют.
Мне такой простоты и не снилось, - сказал Карл, доставая колбасу. - Слушай, а что это еще за гений чистой красоты?
Ты не прав, - Магроли взмахнул рукой, как Пушкин, читающий перед Державиным, - это бы¬ло мимолетное виденье.

Ну, тогда ладно. Со свиданьицем.
А где Мыл? - спросил Ефим.

Сашка? Они с Гришкой Молодецким поехали на каникулы. Проводниками, куда-то в Среднюю Азию. Заработать надеются.
А что, Гришаня ушлый. Дядьку, это ты родил¬ся в рубашке! Как Евтихиевна его тебе нашла!
В позапрошлом году, без звонка, ворвалась Ал¬ла Евтихиевна. Зная про ее клаустрофобию - Ал¬ла не ездила в метро, - Карл и Татьяна встревожи¬
 
лись - добираться на перекладных через всю Москву - что-то должно было случиться. Так уже было однажды - Алла привезла весть о гибели Са¬ши Тихомирова.
На этот раз некрасивое лицо ее сияло, мешки под глазами подпрыгнули - она была хороша.
Моей приятельницы сын, - начала она, - по¬ступает в Щукинское. С ним поступает мальчик, зовут его Саша, фамилия - твоя. Я просила осто¬рожно узнать отчество. Отчество сходится. Отца не знает - есть где-то, говорит, - кажется, худож¬ник Родился Саша в шестьдесят четвертом году.
Аллочка, - заволновалась Татьяна, - как ты думаешь, он захочет прийти?
Алла посмотрела на Карла.
Так как? - грубо спросил Карл и сглотнул. -Приведешь?
Попробую.
На следующий день Алла позвонила и сказала, что придут втроем, с Пашей, сыном приятельни¬цы - без него Саша идти не хочет.
«Что люди чувствуют в таких случаях?», - думал Карл, расхаживая по кухне. Он не мог определить своего состояния, одно лишь было очевидно - со¬стояние было неприятное, как, впрочем, всякое ожидание, и еще что-то было, невнятное. Хоро¬шо, что с Аллой. Она выручит.
Алла была само изящество пополам с иронией. Она была восхитительна, даже когда забрасывала своего возлюбленного маринованной килькой, на почве ревности, разумеется.
 
Наконец, раздался звонок. Таня не торопилась открывать, хоть была ближе к двери. Карл вздох¬нул и пошел. На пороге стоял Магроли.
-    Еще не пришли? - быстро спросил он.
Фу ты, черт, - ругнулся Карл, - ты-то как уз¬нал?
«Голос Америки» передавал, - Магроли тяже¬ло дышал. - Надо же тебя поддержать.
Ну что за литературный идиот, Танечка, я не могу на него...
Раздался звонок. Алла стояла посередине. Тол¬стый невозмутимый молодой человек шагнул вперед, Алла поспешно взяла за руку второго, то¬щего и длинного, в очках, и с пафосом произнес¬ла без тени иронии:
-    Саша! Вот твой папа!
Первым засмеялся Карл, затем Саша, через не¬сколько секунд смеялись все. Аллочка сконфу¬женно засмеялась последней. Так или иначе - она выручила.
-    Пойдемте в кухню, - сказал Карл. Мальчики поставили на стол две бутылки сухо¬го вина.
-    Эка невидаль, у нас тоже есть, - как-то уж больно вычурно сказал Карл.
Потоптавшись, он взял тряпку и стал стирать со стола несуществующие крошки:
-    Терпеть не могу богему. Саша выпил стакан залпом.
-    Отпустило, - сказал он озираясь. Магроли сидел на низкой скамеечке и, как со¬бака Мотя, смотрел в глаза то одному, то другому.
 
Ох, как ему было интересно. Толстому Паше тоже было интересно, но он молча налегал на вино.
Видимо, чтобы сразу устранить все недоразу¬мения, Саша начал рассказывать о бабушке своей, Марии Михайловне. Оказывается, она часто вспо¬минала Карла, и, что вовсе уж странно - по-хоро¬шему.
Саша, вы, наверное, в маму? - деликатно спросил Магроли. - Вон какой лобастый, голубо¬глазый...
Фимочка, в таком случае, вы похожи на До¬вженко, - рассердилась Татьяна. - Вы что, не ви¬дите - рот и кадык - Эдика, глаза - Розы, овал ли¬ца - бабы Оли.
Тю, ты дывы... - удивился Магроли, - и прав¬да.
Вино быстро кончилось, Карл с ребятами пош¬ли в магазин. Паша отстал.
-    Это он из деликатности, - объяснил Сашка, -якобы нам есть о чем поговорить.
И они стали говорить, и выяснилось, что вино надо брать крепленое, и побольше...
Через час Магроли называл Сашку «Мыл», точ¬нее, «Мл.», что значит - младший.

-    Гришка Молодецкий - хам и ворюга, - возра¬зил Карл. - Как бы Сашке с ним не вляпаться в ис¬торию.
Гришка учился на режиссерском факультете, был он маленький, черный, кучерявый, носатый, громко играл на гитаре, пел смешные антисовет¬ские песни, впрочем, был обаятелен, и Карл на¬
 
прасно так о нем отозвался, просто время при¬шло раздражаться.
Татьяну чуть не хватил удар, когда она обнару¬жила однажды утром Молодецкого, спящего в Ка¬тиной детской кроватке со стеночкой.
В этой девице что-то есть, - сказал Магроли после четвертой рюмки. - Видал, какие у нее чер¬ные волосы. И челка. Как там у Александра Семе¬новича: «О, как черна твоя прямая челка!»
Опять Кушнер, - застонал Карл, - чего доб¬рого - до Бродского доберешься. Ну тебя, Фима, с твоей жидовской поэзией - мелочной, обидчи¬вой, спесивой... Я Мандельштама люблю.
Ну, ты силен разбрасываться. Такие поэты все-таки на дороге не валяются, согласись.
Да, я согласен, - серьезно отвечал Карл, - ма¬ло того, кому-нибудь и морду за них набить не грех, но если на всю катушку - земноводные они какие-то...
Разговор явно не получался, Магроли скисал, то ли ныть начнет, то ли к таксистам побежит...
-    Давай спать, Фима, мне вставать часов в шесть.
-    Ты иди, я посижу еще...
-    Ладно, смотри, не переворачивай ничего и дом не сожги.

«Дорогие мои батьки! У меня для вас два сооб¬щения - одно хорошее, другое - плохое. Начну с плохого: жаркое лето в Москве невыносимо, портфель, набитый книгами тяжел, клонит долу, а то и ко сну, а отпуск, сами понимаете, еще не по¬ложен.
 
Теперь хорошее: мне обещали дать неделю, а то и полторы за свой счет, где-нибудь в июле я вско¬чу на лихой паровоз и, размахивая шаблюкой, по¬скачу в родные пенаты. Как написал про меня па¬сквильный Карла, -
Ни холода, ни зноя, Но испытаешь ты Врожденное, сквозное Блаженство правоты.
Это он таким образом выпихивает меня из Москвы, но я не дрогну, ибо за мной - Белые Столбы!
Как вы там, без меня? Батя, ешь помидоры, они выгоняют соль. Мама, скажи Лельке, что если она защитится здесь, в университете, да еще и по обэ-риутам, - ей цены не будет. Я все разузнаю. Впро¬чем, это осенью, а до этого, надеюсь, сам ее увижу и уболтаю. Как Мишаня себя чувствует? Сценарий, что мы с ним писали, я показал Карлу, но тот руга¬ется, обвиняет в зубоскальстве и еще в чем-то, не уяснил. И он, кажется, тоже. Впрочем, он ничего не понимает. За сим - заканчиваю. Это я только подал голос. Скоро приеду и наговоримся. Целую и обнимаю. Фима».

4

Магроли спал на боку, свалив на пол желтые ноги, переносица его почернела, под глазами об¬разовались узкие подтеки. Карл вздохнул, укрыл его съехавшим покрывалом, быстро собрался, проверил, все ли на месте - паспорт, деньги, кви-
 
II - 1277
 
321
 
танции, и оставил на кухне записку: «Дверь за¬хлопни».
Было около семи, поздновато для ломбарда, можно не успеть. Ломбард закрывался ровно в пять вечера, ноль-ноль, ни секундой позже.
«Дергаться на этот раз не буду, - решил Карл, -не успею, - потрачу еще завтрашний день. Мало ли я их потратил».
Он понимал, что дергаться все-таки будет, да и без этого дерганья простоять восемь-девять часов в очереди невыносимо, а так все-таки развлече¬ние - подсчитывать, с секундной стрелкой, сколь¬ко времени торчит человек у окошка, выводить среднюю цифру, считать, сколько людей в очере¬ди, сколько отошло и еще придут, учитывать наст¬роение приемщицы и т.п.
Солнце было уже высоко, круглые бока шест-надцатиэтажек озарены, сверкали стекла верхних этажей, прошла поливальная машина, в легком небе светился шлейф самолета, у самой останов¬ки автобуса чернел влажный ворох леса.
И такой день - в гулком, сыром зале... Скорее в Чупеево. Зато отстреляюсь сегодня, - впереди июль, август, хорошо бы в сентябре получить ос¬тальные.
Больше двух недель в деревне - с бабушками, детьми и зверинцем - выдержать было трудно. Обиднее всего, что Таня там не принадлежала ни себе, ни ему, никому - всем. Она мужественно ра¬довалась этому ковчегу, но - Карл знал - уставала от громкого взволнованного хора. Помочь нель¬зя, наоборот - вплетет и Карл свой недовольный голос, да еще и не в той тональности.
 
И все-таки холодным вечером, когда не клюет, а уйти невозможно - поплавок живет, дышит, со¬мневается, - препоручив детей усталым от огоро¬да бабушкам, Таня, видная издалека, сиреневая от заката, медленно приближалась к Старой деревне, к толстым усадебным березам, приносила дедуш¬кин брезентовый плащ, термос с крепким чаем и бутерброды. Карл отдавал Тане тяжелую удочку -телескоп, с наслаждением держал в посиневших руках горячую крышку с чаем, проглатывал бу¬терброд.
Обыкновенно, когда Таня была уже в десяти шагах, случалась поклевка, но Карл, как правило, опаздывал. Все равно, с приходом Татьяны проис¬ходило на дне оживление, случалось и ей, почти уже в темноте, вытащить окушка, а то и подлещи¬ка.
- Дай-ка мне сигарету, - отдавала удочку Таня, - я сегодня выкурила всего одну.
При маме она не курила, мало того, отчаянно, как в детстве, боялась, что та узнает.
Двух недель в деревне достаточно, а потом -Карл ждал этого целый год - побыть одному, до¬ма, и поработать. Чем не Дом творчества, даже лучше, если суметь отфутболить надоедал - все привычно, отлажено, ничего не отвлекает.
Стихотворений двадцать в год, больше не по¬лучается, и половина из них приходится на такие вот летние дни.
Если суметь... Придет Винограев, естественно, в самый неподходящий момент - если стихи, лад¬но, можно отложить на ночь, а если футбол...
Юрочка устраивается поудобнее и начинает комментировать комментатора, смеяться над
 
и*
 
323
 
ним, придираться к словам, возмущаться всеоб¬щей поголовной безграмотностью.
Садится он вполоборота к Карлу и к телевизо¬ру, поглядывая то туда, то сюда, но больше на Кар¬ла. Когда случается опасный момент, замолкает, потом презрительно фыркает:
Ну, а пока там неинтересно, давай, я тебе сти¬шок прочту.
После, Юрочка, после, - стонет Карл.
Юрочка на миг замирает, обижается, вынуж¬денно смотрит на экран, затем, как ни в чем не бывало, рассказывает о своей новой работе в му¬зее Талантливейшего поэта, где он заведует секто¬ром внемузейной работы, о грандиозном плане -устраивать по четвергам поэтические вечера.
-    Бабы, конечно, заели, но директор, Светлана Евгеньевна, вроде бы ничего.
-    Ну, - кричит Карл, - ну, отдай же налево! Юрочка озадаченно смотрит на Карла, затем
на поле и машет рукой.
Эмма, кажется, перестала его понимать - ну, выпил, так ведь надо. Ирочке еще пяти нет, а она бегло читает и, похоже, будет рисовать по-насто¬ящему.
Странно, человек со страстями, бесстрашный, порой отчаянный, ухарь и гусар - ищет удоволь¬ствия от общения с людьми самыми разными, без разбора, радуется, как кошка, доброму слову - и не понимает футбола. Или у него детства не было? Или оно только начинается? Или он, как спящая красавица, грезит в ожидании поцелуя прекрас¬ного принца? Не дай Бог, поцелуют его власти, он так расколдуется! Он смог бы, хотел бы стать на¬
 
пальником любого ранга, и тогда... Был он сер¬жантом в стройбате, рассказывал. Уши вянут.
Футбол кто-то называет искусством, кто-то -азартной игрой. Это так же неверно, как утверж¬дение, что футбол развивает здоровый дух и что «парни всей земли» и так далее.
Футбол - это история, история голого челове¬ка на зеленой траве, не записанная, не спетая, не придуманная, зеркало судьбы, жизнь в чистом ви¬де, и твоя, зрителя, в том числе.
Медлительно и грозно разворачиваются пол¬тора часа сомнений, удач, падений, приступов счастья и черной меланхолии. Люди взрослеют, понимают, влюбляются, изменяют, болеют и уми¬рают.
Тренер, пресвитер, может только предпола¬гать, надеяться, разводить руками и молиться, ма¬терясь.
И в то же время эти люди безгрешны в Эдеме зеленой травы, белый мячик крутится под нога¬ми, летает над головой.
Смотреть футбол надо одному, это из личной жизни, болельщики не понимают друг друга, а ес¬ли и понимают, - исчезает волшебство, футбол превращается в зрелище, где допустима нена¬висть, даже к любимой команде, если она не оп¬равдала ваших надежд.
Это уже скучно, лучше выпить водки.
После матча Карл надолго старел или молодел, в зависимости от содержания прожитой этой жизни.
До открытия ломбарда оставалось минут пят¬надцать, но очередь стояла уже на лестничных
 
маршах трех этажей, безмолвная еще, сонная, уг¬рюмая.
Ломбард помещался на Арбате, во дворе мрач¬ного здания, вход с переулка. Во дворе стояли де¬ревянные решетчатые ящики из-под овощей, на них постелены были газеты, но никто еще не си¬дел. Это будет днем.
Если вы хотите время от времени отлучаться, и подолгу, следует сделать что-нибудь, чтобы вас за¬помнили с самого начала. Ни скандалить, ни гого¬тать Карлу не представлялось возможным, и он предпочитал запоминаться измором - первые несколько часов стоять на своем месте, отбегая только на короткие перекуры.
Самым долгим почему-то был первый лестнич¬ный марш, непонятный затор образовывался и на третьем, у самого входа в зал. Если вы попадали в зал до обеденного перерыва, до двенадцати, шан¬сы ваши успеть возрастали.
В обеденный перерыв очередь почти вся рас¬ходится, освобождаются деревянные кресла вдоль стены, можно посидеть, но подремать вряд ли получится - опустевший зал долго еще пол¬нится эхом перебранок, вздохов, смеха и откро¬венных истерик.
Лучше пройтись по Арбату, но всегда в этот пе¬рерыв Карлу выпадает дождь, а зимой - метель. И все-таки нужно идти - выпить томатного сока с бутербродом, зайти в «Украинскую книгу», обра¬доваться там сборнику стихов одесского знако¬мого и - не купить.
Дело даже не в том, что жалко сорок копеек, -непонятные и потому неприятные знаки будто посылает Одесса, какая-то получается зависи¬
 
мость, но не та, которую чаешь, а формальная, ни¬какая, даже враждебная. Как говорит Магроли - не то, не то!
А то - дойти до Смоленской и зайти в пивнуш¬ку. Народу в это время мало, кружки свободны. Двадцать копеек нужно бросить в автомат, немно¬го отпить, и еще двадцать - полная получается кружка. Можно еще купить несколько баранок по две копейки, немного отсыревших, с серой напа¬янной солью.
Особенно кайфовать не стоит - и ливень раз¬горается, и перерыв скоро закончится. К тому же при тебе выкупленное только что золото (оче¬редь выкупать - небольшая), а менты так любят заглядывать тебе в глаза...
Небо совсем заволокло, темно в зале ломбарда, мокрые посетители возвращаются с каникул, раз¬даются гулкие голоса:
-    О-о, а я вас не узнала в этом плаще, где, ду¬маю, моя, как сказать...
-    Смотрите, что делается, вы видели - град...
-    Молодой человек, я вам обещаю, раньше ме¬ня вы не пройдете...
Пахнет мокрым трикотажем, мокрым дымом с лестничной площадки.
-    Закройте там кто-нибудь дверь! Невозмож¬но...
Господи, когда это кончится! Все - с большой зарплаты выкупаю. И Танечка тоскует по обру¬чальному кольцу, еще бабушкиному, платиновому, с золотым покрытием, и перед Ленкой Репченко неудобно - два года уже лежит ее перстень, с ду¬рацким камнем, сапфир, кажется. И тетя Женечка недвусмысленно вздыхает по золотому корпусу
 
старых часов. И мой серебряный портсигар с мяг¬кими краями, обтекаемый, как лягушка.
Сколько сейчас? - три, виден, кажется, свет в конце трубы или чего там, сейчас очередь распа¬дется по окошкам, тут надо не прогадать, выбрать лучшую. В окошке номер четыре - самая провор¬ная, но там - цыгане, туда нельзя. У цыган целые мешки со столовым серебром, это очень долго, к тому же они галдят и спорят с приемщицей, ме¬шают ей работать, так что она не выдерживает, кричит:
- Все. Или вы замолчите, или я закрываю.
И на что уходит время - все перезакладывается много раз, так нет, золото заново проверяется кислотой, серебро скоблится. Ведь сама же скоб¬лила четыре месяца назад, вон, след остался.
Незнакомые люди здороваются друг с другом, так примелькались, печальные попадаются и кра¬сивые арбатские старушки. Известная актриса вертит головой, и часто - бережет, наверное, ли¬цо - отгоняет взгляды, чтоб не налипли.
В четыре часа - десятиминутный перерыв. Оно понятно - работа у них собачья. Так, посмотрим: четыре, одна ушла, подойдет - пять человек на пятьдесят минут. Есть шанс...
Без десяти пять счастливый Карл вышел на Ар¬бат - очередная заноза вынута, послезавтра мож¬но ехать в деревню. И Таня обрадуется - тоже не рассчитывала на такой скорый аванс. Ладно, в сентябре выкуплю все раз и навсегда.
Все-таки я барствую, - думал Карл, - свободен, два, а то и три объекта в год - сколько это выхо¬дит в месяц? Тяжелая, правда, работа - в сорок три года скакать по лесам с ведрами раствора, с ящи¬
 
ками смальты. Но вот, и недели не прошло, а уж за¬был - и гирлянды лампочек на лесах, то слепят, то темно, и подгибающиеся ноги в девять вечера, а еще убирать весь этот мусор, и ехидный голосок жаворонка Вовки Шорина в семь часов утра:
-    Карл Бори-исыч! Извольте кашку кушать. Ему хорошо, он в десять, пол-одиннадцатого
спит, как младенец, а ты только разгуливаешься. Хорошо хоть ребята свои, и Вовка, и Илюха, а то такие в комбинате волчары, не дай Бог.
С появлением Илюхи и вовсе все изменилось. Молодой, шустрый, поначалу слегка пижонив¬ший, он начисто изменил весь характер этих по¬ездок.
-    Мужики, вы что, с ума сошли? Почему вы кар¬тинки не пишете?
Шорин, монументалист с двадцатилетним ста¬жем, окончивший Строгановку, махнул рукой:
Эх, Илюха, баловство это. Семью кормить на¬до!
Ты прямо сейчас, вечером, собрался кормить семью?
Вечером надо спать, - сказал Вовка и накрыл голову одеялом, выставив, однако, ухо.
Ну а ты, Борисыч, сдурел?
Я, в некотором роде, стихотворец, - изобра¬зил надменность Карл.
Что-то ты не больно творишь после работы. В общем так, старый, - я заказываю завтра под¬рамники в столярке, скажу - надо для мозаики.
Скажи - кассеты для сухого набора, - проше¬лестел Шорин из-под одеяла.
 
Илюха писал бойко, широко, в стиле Суриков-ского института, требовал критики:
-    Я же пацан, так что, деды, давайте!
-    Ладно, - прищуривался Шорин, - только ты не обижайся...
Карл после многолетнего перерыва долго не решался.
-    У меня и красок-то нет, - отговаривался он.
-    Да вот же краски, вот! - горячился Илюха. -Купим еще.
И Карл сломался - стал вспоминать какие-то блики, какие-то перистые акации, серое море, бе¬лый пароход... Через неделю дрогнул Шорин:
-    Ну, и какой холст вы мне выделили?
По этому поводу напились, хоть и будний был день. Карл строго следил за протоколом: первая -со свиданьицем, вторая - простокваша (просто квасить), третья - здоровье дам, четвертая - за святое искусство. Дальше - по вдохновению.
У Вовки и Илюхи было общее редкое качество - они в разговоре применяли первые попавшие¬ся слова. Илюхины слова были изысканнее, на¬пример, «альтернатива», Вовкины зато - жизнен¬ные. На полном серьезе провозглашал он:
-    За здоровых дам! - и еще сердился, когда сме¬ялись. Или на стенке, где поется, как в бане, напе¬вал:
-    Мы дети Гагарина...
Из этой поездки Карл привез четыре работы.
Надо бы красок купить, но как дойдет до дела -жаба душит. Завтра же куплю рублей на тридцать. И фабричного картона. Вернусь из Чупеева - сти¬хи ночью, картинки - днем. Дилетантствовать так
 
дилетантствовать. В конце концов, Леонардо -чем не дилетант!
Шестой час, побродить немного и позвонить Алеше, должен скоро прийти с работы.
Алеша жил на Арбате, в Серебряном переулке, не виделись уже больше месяца. Но если покупать краски, сколько тогда можно пропить? С аванса -рублей двадцать-тридцать... Отложить сейчас, про остальные - забыть. Хорошо бы домой добраться. Завтра надо раскидать - что куда. Кооператив и коммунальные услуги - за три месяца. Репченкам - червонец. Продуктов в Чупеево - на полтинник. Больше все равно на себе не утащишь. Ладно, по¬том.
Карл вспомнил, как лет пять назад, когда он еще служил в ПТБ автомобильного транспорта и получал, за вычетом алиментов, девяносто, и Кате был год, и Таня сидела с ней дома, субботним мар¬товским утром свет стал немил, казалось, беспо¬воротно, Таня предложила:
- Поезжай-ка ты в Третьяковскую галерею, по¬смотри своего Ге, Николая Николаевича. Может, полегчает.
Карл с сомнением смотрел на снег в окне и, на¬конец, решился, оттого, скорее, что нельзя было не принять такого царственного Таниного пред¬ложения.
Меньше пятерки в доме не оказалось, больше -тоже, впереди было темно, и Карл осторожно, двумя пальцами, взял деньги, намереваясь потра¬тить мелочь на билет и на дорогу.
Выход Карла был так торжественен, что Татья¬на не стала его просить купить на обратном пути
 
молока и хлеба. В сыром троллейбусе Карл по¬клялся в следующий раз отпустить Таню.
Поначалу галерея была холодна, Карл рассеян¬но перелистывал залы, как альбом с репродукция¬ми, но уже в зале Иванова он посвежел, оживился, прежнее зрение вернулось к нему.
Возле Николая Ге Карл решил не торопиться, причесался, полез в карман за платочком, в дру¬гом кармане нащупал мелочь и обомлел: кроме мелочи никаких четырех рублей, никакой сдачи не было. Спокойно, надо проверить все карманы. Так, вот платочек, оботрись, теперь в этот... Номе¬рок от гардероба. В пальто не мог оставить? Да нет, там перчатки и дырки. Вспомнить, как поку¬пал билет. Карл вспомнил - никакой сдачи в вос¬поминании не было, ни рублей, ни трешки. Про¬сто взял мелочь и пошел.
«Что есть истина?» - вопрошал Понтий Пилат, и затененный человек силился и не мог ответить, или не хотел.
«Се человек!» - гремела Голгофа.
Карл махнул рукой и пошел к выходу - его обескуражил страх, слишком сильный для этой ситуации. С тех пор не был он в Третьяковке, как, впрочем, и в Пушкинском музее.
Карл не любил музеи и публичные библиотеки - едва станет интересно - хочется курить, пой¬дешь курить - неинтересно...
Можно позвонить и без двушки, узнать, дома ли Алеша. Длинные гудки, никого нет. Дождь дав¬но прошел, подсыхал асфальт, над Арбатом кати¬лись в сторону Ленинских гор черно-белые обла¬ка. Карл поплелся следом за облаками на Смолен¬скую, коротать время.
 
В пивнушке стало несколько оживленнее, по¬явились идущие с работы инженеры, в серых и синих костюмчиках, с портфелями. Бабка-си-нюшка выразительно смотрела на Карла, и тот, стесняясь, сыпанул ей мелочи, быстро отвернув¬шись, чтоб не впутаться в беседу.
Пены было полкружки, соду, что ли, добавляют, и Карл ждал, глядя, как лопаются и оседают хло¬пья, появляются проталины. Вот почему немцы такие завзятые философы, все дело в пиве... Вер¬нее, в пене. Он стоял у полки, сжатый двумя инже¬нерами, было это неприятно: они ведь заговорят, а все эти разговоры Карл знал наизусть.
Около шести лет он пробыл среди них, они ка¬зались такими близкими и такими несчастными, что Карл испытывал что-то вроде угрызения со¬вести.
Вся жизнь советского служащего проходит на работе, возвращаясь, измотанный, домой, он рас¬сказывает, продолжает спорить, придумывает задним числом колкие ответы. Так заснувшая со¬бака перебирает ногами, бежит во сне.
Комната художников была в подвале, их было трое - два старших художника и Малчик, здоро¬вый семнадцатилетний воспитанный ребенок, сын хорошей мамы. Он старательно выписывал плакатным пером и фарцевал по телефону джин¬сами и пластинками.
Карл с Валей Паньковским решили сделать из него человека, да так старались, благо времени было много, что Малчик иногда бунтовал.
- Это мы тебя вынашиваем, - успокаивал его Карл, - как замысел.
 
Карл с Паньковским «компоновались», по вы¬ражению последнего, так случилось, что в одном подвале оказалось два художника, и не старших, а нормальных. Один писал стихи, другой - лаковые миниатюры федоскинской школы, по полной ее технологии, но уникальные по художественному своему существу. Им восхищались тетушки, назы¬вали Валюнчиком по причине малого роста, ува¬жало начальство, видимо, по этой же причине. Впрочем, он был умел и исполнителен, и делика¬тен, и, что важно, никогда не опаздывал на работу.
Как правило, целый день бездельничали, чита¬ли и разговаривали, небольшие графики и соцо¬бязательства спихивали Малчику, ждали квар¬тального аврала. Тогда недели на полторы все трое вдохновлялись, работали допоздна, не счи¬таясь со временем, это было, как правило, оформ¬ление тематических выставок, городских и обла¬стных.
Звонили из Управления, начальник Волчин-ский забегал часто, был внимателен и нежен. Зав. Отделом информации, Юрий Павлович, обычно стонущий по-поводу Карловой дисциплины, кон¬туженный в Венгрии в пятьдесят шестом, завари¬вал для них чай.
В прочие, пустые дни толклись в комнате ин¬женеры со всех отделов, рассказывали анекдоты, дамы сплетничали. Дым слоился под сводчатым потолком, Валюнчик морщился и мотал головой - у него была язва.
Карлу в конце концов это надоело, он попро¬сил посетителей раньше обеда не заходить, по¬том повесил на дверях письменную просьбу, но это помогало слабо, стало даже темой для новых
 
шуток, тогда Карл, ничтоже сумняшеся, стал швы¬рять во входящих все, что было под рукой: короб¬ку с кнопками, банку гуаши, книгу... Это озадачило сослуживцев, они поверили в серьезность Карло¬вых претензий и поотстали.
В самом деле, едешь, задавленный, в автобусе, штурмуешь вагон метро, всего час пятнадцать, ес¬тественно, опаздываешь на полчаса...
-    Карлик, - говорит Таня, - как бы ни опазды¬вал, всегда есть время выкурить сигарету.
И правда, эта утренняя сигарета с Таней за чаем стоила остального дня - Юрий Павлович ныдает, а то и комсомольцы подлавливают во дворе с фо¬тоаппаратом - трое-четверо балбесов минут со¬рок болтаются поутру вместо того, чтобы рабо¬тать, - усядешься, наконец, за разрисованный свой стол, и начинается... Бодрые заходят, весе¬лые, жизнерадостные...
Исключение сделали только для Левы.
-    Лева, ты отрицательный тип, - восхищался Валюнчик.
Лева приходил с утра, садился и молчал. Ему было за сорок, лицо его было мясисто и красно, был он ведущим инженером, ничего не понимал и не делал, при виде начальства склонял толстую шею и скорбно поджимал губы.
Что же ты молчишь, Лева? - не выдерживал Карл.
А что говорить? Я пришел, потому что мне -можно. А халяву я люблю.
И что тебе в этой халяве?
Не знаю, наверное, ничего, Малчик же руб¬чик не даст.
Лева, не раскручивай, не дам, да у меня и нету.
 
Нет так нет, - соглашался Лева. - Вы его пло¬хо воспитываете. Он у вас лгунишка.
Лева, а зачем тебе рубль? - предвкушая, спра¬шивал Валюнчик
Так, - печально ответствовал Лева. - Пойду, куплю себе книжку. «Кавалер золотой звезды».
Карл, - помолчав, спросил Лева, - у тебя нет блата в ментойке?
Все засмеялись.
А зачем тебе?
Очень хочется туда устроиться, я бы взятки брал.
Да кто ж тебе даст? И потом, что ты будешь там делать - алкашей подбирать?
Вы забываете, что я инженер. Я могу прово¬дить сигнализацию, например. А потом портить и опять проводить...
Ну, это не романтично, - разочаровывался Паньковский.
Тогда я буду следователем, - нагревался Лева.
Минут пять он сидел молча, поджав губы, тол¬стые щеки его обвисли. Малчик скрипел пером, Карл читал книгу, Паньковский что-то чиркал ка¬рандашом.
Галка у меня загуляла, - пожаловался Лева.
А зачем женился на молоденькой?
Так хочется же. Такие сиськи!
А с чего это ты решил, что загуляла?
Я же хитрый. Пришел вчера пораньше, а она одна дома сидит. Обычно подружки толкутся, я с тем и шел, чтоб обматюкать их и выгнать. А тут -одна. Ну, я и стал проверять.
Как? - поднял голову Малчик
 
Есть способ.
Ну и что?
Ничего. Подозрительно все это.
А она не обиделась?
Не знаю. Ах ты, говорит, старый пидор! Перед обедом Лева похаживал по комнате.
Карла, у тебя рубчик?

Боюсь, что нет, Лева. Копеек семьдесят, сей¬час посмотрю. Шестьдесят... Гривенник на доро¬гу...
Валюнчик! - вызывал Лева.
Надоели вы мне. - Валя ковырялся в кошель¬ке. - Вот мелочь. Что мне за интерес, я бормотуху не пью, у меня вот, - кивнул он на бутылку альма-геля. - Если бы водки...
Лева что-то подсчитывал, шевеля губами.
-    А мне что за интерес? - без спросу встрял Малчик - Если бы сухого...
Лева подошел к Карлу:
Что с ними делать? Если водка - ноль пять на троих. Если сухонькое - надо много. Давай бор¬мотухи на двоих. С моим рубчиком хватит.
Лева, Лева, - качал головой Карл, - ну как Малчик пойдет с тобой в разведку? Значит, так. С Малчика - рубчик, с Валюнчика - два. Получается - водка и сухое. Армянское белое по рубль четыр¬надцать.
Только я не побегу, - предупредил Малчик.
А кто? - неожиданно грозно вскинулся Валя.
Тихо, тихо, - приседая сказал Лева, - я пойду. А ты, Малчик, пойди по теткам - в архив, в библи¬отеку - и попроси объедков.
Ладно, - обрадовался Малчик
 
Нинель Семеновна, - слышался его голос из коридора, - Лева хочет объедков! Нонна, подайте голодному Льву Михайловичу! Шурочка, Валюн-чик велел дать ему много хороших объедков!
Вот сволочь, - засмеялся Паньковский. - Тем более, у меня вот суп диетический.
Малчик принес тарелку бутербродов - с колба¬сой, с сыром, соленый огурец, котлету и яблоко.
Ну что? - спросил Карл.
Ругаются, - пожал Малчик плечами.
По средам Карл и Лева ходили в Машковские бани, в соседнем дворе. Все ПТБ ходило в эти ба¬ни по разным дням. Начальство знало и, кажется, завидовало. Захватывался час до обеда, час после - времени было достаточно.
Времени было достаточно, дни повторялись с точностью до фразы, до грамма, все было заведо¬мо известно, можно было бы и не приходить, можно было уже и не жить вовсе. Все правильно, думал Карл, тридцать семь, Пушкин бы на моем месте уже застрелился.
С утра лил сентябрьский дождь, по пыльному окну подвала текли широкие волнистые струи, трещала над головой трубка дневного света. Все молчали, шуршали чем-то, говорить было невмо¬готу. Вдруг Карл услышал лай, тоскливый собачий лай, и понял не сразу, что лает он сам, и, поняв, за¬лаял свободнее, вдохновеннее, во весь голос, поч¬ти счастливо. Малчик оглянулся и жалобно под¬выл без улыбки. Валя сидел, опустив голову.

-    Але, але, - сказал Алеша, - а-а, приехал? Ты где? Давай, подруливай. Что взять? Никак забурел?
 
А знаешь, ничего пока. У меня тут портвяшок есть, а там разберемся.
Ну, ты совсем Вольтер, - сказал Карл, - рабо¬ты Гудона.
Гудон-мудон, - проворчал Алеша, - проходи в кабинет.
Узкую восьмиметровую свою комнату в комму¬налке Алеша называл кабинетом. Была еще одна комната, побольше, спальня и гостиная, там не¬когда пребывали Ольга и Аленка, но Ольга ушла, забрав дочку, Алеша комнату запер.
Письменный стол стоял у окна, левую стену за¬нимал стеллаж с книгами, на правой висела непо¬мерно большая копия модильяньевской обна¬женки, Ольгина работа, под картиной стоял ди¬ван.
-    Ну, рассказывай, - Алеша достал из-под стола початую бутылку портвейна. - Когда приехал, что Татьяна, как дети-мети...
Карл знал, что это не простая вежливость, что Алеша ждет отчета, и рассказал что смог.
-    Значит, в общих чертах все в порядке, - по¬дытожил Алеша. - Ну давай, как ты говоришь, со свиданьицем. Стихи пишешь? - поморщился Але¬ша от колбасы. - А я вот перевожу туркмена. Говно полное, но, знаешь ведь, из всех форм литератур¬ных заработков эта самая приемлемая. А они ре¬бята простые, приехал туркмен и говорит: «Але¬ша, что хочешь?» Коньяк какой-то местный при¬волок, чуть ли не ведро, ночевал даже у меня тут, на диванчике. По-русски едва «мама» говорит, и подстрочники такие же. Ну да пес с ним, разбе¬ремся.
 
В большом настоящем арбатском окне никак не успокаивалось небо, вечерело слегка, но было еще холодным и быстрым. Под высоким потол¬ком кабинета медлил дым, подплывал к форточке и вываливался. Карл вытянул ноги и прикрыл гла¬за - все-таки устал.
Устал все-таки? - спросил Алеша. - Мы вот что сделаем: допьем, я дождусь одного звонка, и мы, не загадамши, поплетемся в клуб. Годится? Да, кстати, хотел спросить, что там с Эдика повестью?
Да ничего. Любка показала Борису Михайло¬вичу. Прочел, обрадовался. Ребята, говорит, вы все мудаки, а Эдик талантливый...
Ну, это само собой, а по делу?
По делу, сказал, будет долбить то ли «Знамя», то ли «Октябрь», не помню. Шансов, говорит, не¬много. Да оно и естественно. Хоть и классик Бо¬рис Михайлович, но это не Шолохов.
И даже не Михаил Алексеев, - скривил тон¬кие губы Алеша.
«Понятно», - подумал Карл.
Ну а что девушки - Люба, Юля, Люся?
Люба - Люба вся в старухах, Люся пашет в своей мастерской, а Юля - мать-героиня, по но¬чам переводит то Валери, то каких-то хохлушек для «Юности». Да я и сам их давно не видел. Ну да, с апреля.
Ясно с вами, - сказал Алеша. - Никудышные ребята. - Да, Томка звонила из Одессы, сказала, Эдик собирается в Москву, собственноручно, так сказать, навести шороху. А что, неслабо было бы.
Да врет он, не соберется...
Томка, подружка Эдиковой Ленки возила в Москву завмагов на экскурсию. Прошлым летом
 
увидел ее Алеша на кухне у Карла - маленькую, клокочущую, колоритную, неслыханную, обал¬дел, и тут же скрал, свел с кухни прямо в ночь, в ке¬дах сорок пятого размера, заменяющих шлепан¬цы.
Они вышли. В подъезде над Алешиной дверью Карл увидел дырку непонятного назначения.
Небось, подслушивающее устройство, - косо как-то пошутил он.
Хоть бы кто-нибудь подслушал, - вздохнул Алеша.
Переулками, мимо дома Цветаевой добрались они до ЦДЛ. Карл бывал здесь иногда, в основном с Алешей, если вместе - ничего, но когда они до¬говаривались встретиться у входа и Алеша опаз¬дывал, это была пытка.
Он не был членом Союза, и его не пускали, проходили, хлопая тяжелой дверью, деловитые и расслабленные, веселые и сердитые, Карл чувст¬вовал себя рождественским мальчиком у барско¬го подъезда, злился на себя, на Алешу, на знако¬мых, которые недоумевали:
-    Что ты здесь мерзнешь? Пойдем. Или ты встречаешь кого-нибудь?
В Цветном зале, лягушатнике, было людно, у бу¬фета была очередь. Они заняли. Алеша, извинив¬шись, исчез, сказал, ненадолго.
-    Давай, давай, - отпустил Карл. - Не торопись, бабки у меня есть, так что справлюсь.
Пожилая Валя работала быстро, фамильярни¬чала по-матерински, очередь двигалась. Алеша все-таки подоспел, даже занял места за столиком, у стенки, под светловским шаржем Игина. Под Светловым была прибита полочка, на ней стояла
 
стопка с вечной водкой, прикрытая сухариком. Карл подозревал, что эту стопку украдкой опо¬рожняет время от времени какой-нибудь моло¬дой разухабистый сибирский поэт, и даже приду¬мал для него особый, светловский, мстительный колит.
Над залом шумел ветерок, теплый и затхлый, как на одесском базаре, где-нибудь под стеноч¬кой, позвякивали ложечки. Красномордый, с бо¬родкой клинышком, грозно читал стихи двум пе¬репуганным с виду девицам, меж столиков высил¬ся кто-то белотелый, чернобородый, раскачивал¬ся с пятки на носок, зацепил не глядя пробегаю¬щего старичка, закричал, округлив глаза:
-    Ты знаешь, кто я? Я - Копец! - поцеловал пойманного взасос и отшвырнул.
Когда водку выпили, а кофе остыл, Алеша подо¬звал то ли официанта, то ли уборщика, попросил:
-    Эдюня, сделай нам два по сто.
Эдюня кивнул и вскоре принес две кофейных чашечки с водкой, да еще и на блюдечках.
Прямо как в чайхане в твоей Туркмении, - ус¬мехнулся Карл, - там тоже дуют водку из чайни¬ков, чтоб стариков не оскорблять.
Да он не имеет права, - объяснил Алеша.
Трезвый человек за их столиком торопливо до¬пил свой кофе и ушел. Алеша помахал кому-то ру¬кой. Подошел, хромая, Петя Кишеня со стаканом сока.
О, Карл, - удивился он, - сколько лет, сколько зим!
Сколько Лен, сколько Зин, - озираясь, отве¬тил Карл. - Здоров, Петя.
 
Карл боялся беспомощных - детей и убогих -и, боясь, плохо к ним относился. Инстинктивное сострадание, не подпитанное необходимостью или возможностью помочь, перекисало в непри¬язнь.
Не только хромота, но все в Кишене взывало к милосердию - деревенское лицо с серой кожей, трудная и темная биография, даже белорусский акцент. Когда они познакомились, Петю захлес¬тывало:
Так вы тот самый Карл! Знаете, я спал на ва¬шей раскладушке в доме Маши Парусенко, я читал ваши стихи!
Где ты живешь сейчас, Петя? - снисходитель¬но спросил Карл.
Петя изумленно вытаращил на него глаза.
-    Ничего, ничего, - подоспел Алеша, - Карл у нас человек отмороженный.
И тут же, при Кишене, объяснил, что тот уже два года как женат на дочери Члена Политбюро, живет на Котельнической набережной и кушает бутерброды с красной икрой.
А может, с черной, Петя?
И с черной, - кивнул Кишеня.
-    Кстати, Петюнь, - вспомнил Алеша, - ты же редактируешь украинскую поэзию, отчего бы те¬бе Карлику не подкинуть. Ему и подстрочники не нужны. Ведь он Антонича переводил - Витков-ский позавидовал, а Грушко, так тот и вовсе по плечу похлопал.
-    Кончай, Алеша, - сказал Карл.
-    Нет, серьезно, - продолжал Алеша, - неужто ничего нет?
 
Как не быть - важно сказал Кишеня, - давно бы обратился. Есть у меня полкниги, строк девять¬сот, только срочно.
Срочно, Петя, еще лучше, - обрадовался Карл.
Запиши мой служебный. Петр Авдеевич меня зовут.
Ну и ладно, - сказал Алеша и обернулся к Кар¬лу, - так что ты там говорил про какие-то бабки?
Карл глянул - у буфета никого не бы