Ресторан Andy's friends представляет:

Гарри Гордон

"Без дураков"

открытие выставки

1 апреля 2016 года

19:00



Ресторан открыт с 12:00 до 00:00 Чистопрудный бульвар 5/10


 

Гарри Гордон » Проза

КОММЕНТАРИИ К БЕЗВОЗВРАТНОМУ  ГЛАГОЛУ
повесть


«На диком деревенском лугу мальчик играет в
железную дорогу. И прав: ведь паровоз плох не тем,
 что уродлив, и не тем, что дорог, и не тем,
что опасен, а тем, что мы в него не играем».

Гилберт  К.Честертон


Петр Борисович подбрасывал в печку дрова – клацал дверцей, шуршал кочергой и не сразу услышал стоны за дверью. Выскочив, он увидел в синем снежном проеме своего гостя, лежащего на пороге и пытающегося встать. Подхватив гостя подмышки, Петр Борисович поволок его, пятясь, через веранду в избу, с трудом сдержал спиной пружинящую дверь. Серафим Серафимович морщился, втягивал сквозь зубы воздух и помогал Петру Борисовичу, отталкиваясь здоровой ногой.
Что-то с голеностопом – перелом ли, вывих, – как тут определишь – нога темнела и опухала. Зачем было класть на крыльцо линолеум, – летом он ничего, розовый и чистенький, а сейчас, покрытый изморозью... Пригласил, называется, малознакомого человека на рыбалку.
Серафим Серафимович, физик из Питера, был приятелем старого друга, и виделись они раза три. При последней встрече пилось легко и свободно, и Петр Борисович ощутил, в очередной раз, удушающий приступ радушия. В этом состоянии он и зазвал засидевшегося в кабинетах ленинградца на зимнюю рыбалку, посулив черный небосвод с крупными, таких вы не видели, слезящимися на ветру звездами, шуршание и потрескивание поземки в зонтиках дягиля, и красные перья окуней на теплом снегу.
Предполагалось побыть дня три или четыре, и продукты были захвачены на этот срок, с учетом подножного улова. Весь 12-километровый путь от автобуса по заснеженной реке Серафим Серафимович помалкивал, откровенно смущаясь.
И вот... всего час, как добрались, изба еще не нагрелась, не выпили даже с устатку и со свиданьицем...
Вошел Савка, один из четырех постоянных жителей деревни. Он был видимо рад приехавшим живым людям, но поздоровался буднично, даже небрежно.
– Да-а, – сказал он, глянув на ногу Серафима Серафимовича. – У меня такое было в запрошлом годе. Винтовой перелом голени.
– Господь с тобой, – отмахнулся Петр Борисович.
– Ты, Борисыч, не махай, а дело делай. Шину сперва наложи, кусок вагонки пойдет. А потом – гипсовать надо.
– Чем же гипсовать!
– В том-то и дело. Подумай. А пока, видишь, – мужика трясет. Это шок у него. Ты его накрой ватным одеялом и водки дай. И мне налей.
Серафим Серафимович выпил и закрыл глаза.
– Может, мне вас на санках доволочь до больницы?
– На санках не пройдешь. Только на волокуше. – Савка понюхал корочку. – И то – нет.
– Скорее всего, – вздохнул Петр Борисович. – А вы видели фильм, недавно шел? «Пастух своих коров» называется. Не помню, кто режиссер.
– И что? – не открывая глаз, спросил Серафим Серафимович.
– Там один деятель гроб таскал по реке. Полчаса реального времени. Представляете?
– Зачем?
– Очень красиво.
– Гипсуй! – перебил Савка.
– У меня в сарае, – вспомнил Петр Борисович, – ведро с глиной. Для печки.
– Вы с ума сошли, – зашевелился Серафим Серафимович, – она все равно держать не будет. Только перемажете все.
– Годится, – кивнул Савка. – Нужна еще толстая бумага и марля. Для арматуры. Марля есть? Теща, небось, творог делала?
И бумага была. С незапамятных времен хранил Петр Борисович несколько листов ватмана, настоящего, гознаковского. Хранил для особо вдохновенных, торжественных акварелей. Но вдохновение приходило и уходило, потом настали новые времена со всевозможными торшонами и верже, а рынок, между тем, требовал холста и масла; ватман томился в рулоне, и больно было смотреть на замятые и потрескавшиеся края.
Вздохнув, Петр Борисович отрезал четверть листа.
– Захватывай пятку, – учил Савка. – Мотай, как портянку. А пальцы – оставь. Пусть пошевеливает.
– Протестую, – высоким капризным голосом протянул Серафим Серафимович. –  оль скоро вы надо мной изгаляетесь – требую наркоза!
– Налей ему, – скомандовал Савка, – и мне. Немножко. А сам – не пей. Тебе за печкой следить надо.
После ста граммов Серафима Серафимовича озарило:
– Жалко, очень жалко художнику этой зернистой бумаги.
– Мне кажется, – сказал он, глядя в потолок, – что следовало бы, для верности, намотать еще кусок.
– Больше – не надо! – отрезал Савка. – Бумага херовая, толстая. Еще сопреет. Так. Теперь марлёй. Давай, я сам. А ты глину волоки.
Глина оказалась каменная, истоптанная птичьими лапами изморози.
– Ничего.  Кипятком обдай, – решил Савка.
 Когда нога была вылеплена, Петр Борисович развеселился:
– А что, Савка, давай сделаем вытяжку. Чугунный утюг подойдет?
– Не позволю творить из меня инсталляцию! – мотал головой Серафим Серафимович.
– Не боись, – успокоил Савка. – Так обойдется. А в пятницу приедет Митяй на джипе, он – увезет. А завтра палку принесу. На двор ходить надо будет? Вот. Если по малой нужде, можно прямо с порога, ничего, а вот посрать – Борисыч отведет.
Савка ушел поздно. Серафим Серафимович дремал, постанывал, елозил глиняной ногой по скамеечке, установленной на кровати.
Глухая ночь была за окном. Петр Борисович посмотрел на часы – половина десятого. Он взял топор, зажег на веранде свет и принялся отрывать линолеум на крыльце.
Лист оторвался целиком, заскрипели ржавые гвозди. Доски под линолеумом были сухие, слегка подгнившие. «Ну и слава Богу, – вздохнул Петр Борисович и закинул лист вместе с гвоздями в темную пасть сарая. – Весной разберемся».
В избу идти не хотелось, Петр Борисович поежился и вдруг понял: тепло было на дворе. С шорохом падали в снег капли с сосулек, тугой влажный ветер напирал с запада. Земля слегка шевелилась и дышала, как корова костромской породы – в рыжих подпалинах прошлогодней травы, в темных пятнах оттаявших кочек. Дыхание ее пахло парным молоком и тмином. Петр Борисович ощутил приступ восторга и признательности – к чему призывал когда-то своих учеников хмельной Саврасов.
В избе было жарко, на столе толпились наскоро разодранные пакеты с колбасой, сыром, салом, подтаивало на тарелке масло. «Завтра приберусь», – отстраненно решил Петр Борисович и выпил рюмку водки.
Проснулся он от стука – что-то тяжелое вязко шлепалось на пол. Серафим Серафимович сдавленно матерился и кряхтел. «Глину сдирает, – догадался Петр Борисович. – Вот и хорошо. А то – бред какой-то. Как это меня Савка подставил». Он фыркнул было, но тут же уткнулся в подушку и прикинулся спящим – разговаривать не хотелось.
Серафим Серафимович тем временем освободился от глины, нашарил фонарь на тумбочке и швабру, приготовленную заранее, сунул жесткую щетину швабры подмышку и побрел – от кровати к столу, от стола к печке, от печки к порогу. Дверь хлопнула – одна, вторая – не так уж и плохо. Может, просто ушиб.
Хотелось закурить, но придется подождать – пусть заснет Серафим Серафимович. Что-то долго его нет. «Посчитаю до ста двадцати, и только тогда начну волноваться».
 Как неловко все-таки вышло. Рыбалка отпадает – это уж точно. Но была обещана уха – гвоздь поездки, яркое пятнышко в колорите. Придется ненадолго отлучаться. Чем же занимать его по вечерам... Петр Борисович согласился бы даже на нелюбимый преферанс – но Савка, слава Богу, не партнер...
Серафим Серафимович проковылял мимо спящего Петра Борисовича и с облегчением вытянулся на кровати. С ногой, вроде, ничего страшного – наступать только больно. А опухоль почти не увеличилась.
Странный он мужик, этот Петр Борисович. Дерганый какой-то. И не компетентный. Серафим Серафимович пошевелил пальцами ноги. И не рыбак вроде – на показанные ему восхитительные мормышки ручной работы не отреагировал никак, кивнул только вежливо.
Все равно хорошо. Питер, казалось бы, рядом, в четырехстах километрах, а не скажешь – все другое. Другое пространство, время другое, свободное время. Если разобраться – вся жизнь прошла в погоне за свободой: она мерещилась совсем рядом, явственно угадывалась ее презрительная улыбка, необходимо было поймать ее и овладеть.
Серафим Серафимович хорошо знал места ее обитания – в престижном вузе, в дворницких и котельных, в прокуренных кухнях и, конечно же, у костра – с песнями Галича и Окуджавы,  Клячкина,  Кукина и самого Городницкого. А в девяносто первом ее занесло на баррикады в жарком августе, с обнаженной грудью – чем не Делакруа. Пришлось тащиться за ней в Москву и отлавливать, взявшись за руки с вечными студентами и домохозяйками. Опять ускользнула. А через полтора года, в трескучий мороз, когда Серафим Серафимович торговал с лотка молочными продуктами, подошла, закутанная, протянула без улыбки тыщу и исчезла в испарениях толпы.
– С чего ты решил, что это была я, – ухмыльнулась Свобода.
– Ну, это вычислимо, – объяснил Серафим Серафимович. – Поступок твой иррационален и бессмысленен. Унизить меня ты вряд ли хотела, хотя, по зрелом размышлении...
Резкий враждебный стук по стеклу и внезапная боль в ноге перехватили дыхание. Серафим Серафимович сел, нащупал железные прутья спинки кровати и потрогал ногу. Стук повторился.
– Что это? – выдохнул он.
– Это Савка, – спокойно ответил Петр Борисович со своего места. – Опохмеляться пришел.
– Среди ночи?
Петр Борисович чиркнул зажигалкой.
– Без пяти восемь.  Как раз подоил.
Ночной оттепели как не бывало, сырой мороз обжигал пальцы, по синему, зеленому, черному лицу Савки била снежная крупа.
– Ввуй, ввуй-ввуй, – произнес Савка и виновато искривил губы. – Помираю, – добавил он уже в избе.
Затрещала печка, Петр Борисович убрал в холодильник лишние пакеты, поставил сковородку на плиту.
– Савка, нам так водки не хватит, – строго сказал он.
Опохмелившийся Савка тепло посмотрел на Серафима Серафимовича.
–  Как нога? Вижу, ты от гипса избавился. И правильно. Так лучше заживет. А водки как не хватит – к Нинке можно сходить. Работнице Митяя.
– Вот ты и сходишь.
– Я – нет. Не дает она мне. А тебе – даст. Ты незнакомый.
– А Васька с Машкой живы?
– Живут. Только я к ним не хожу. Сволочи они.
– Чего это?
– Да провинился я перед ними. Ну их. И к Нинке не хожу. Она хамка. Батрачка.
– Ты смотри, какой барин, – изумился Петр Борисович.
– Барин, не барин, а сам себе хозяин, – с достоинством ответил Савка, оторвал фильтр от сигареты и закурил.
– Господа, – осторожно сказал Серафим Серафимович , – а правильно ли мы поступаем, когда курим в избе?
Петр Борисович почему-то рассердился:
– В избе живут, – сдержанно ответил он, – а значит, спят, любят, ругаются, едят, пьют и курят. А вокруг – снега. А все остальное – народничество. А на эти бумажные иконки не обращайте внимания.
– Резонно, – подумав, согласился Серафим Серафимович. – Тем более, что Бог – это, конечно же, не бумажки. Бог – это квантовая механика.
«Не следовало говорить про иконы», – с досадой подумал Петр Борисович.
– Савва, на рыбалку пойдешь? – спросил он.
– Хер что поймаешь, – улыбнулся Савка, – я так не люблю. Я хожу в марте, когда щука нерестит. Летось набил строгой три бочонка. Вымачиваю и ем. Говно рыба. А ты – сходи. А Херсимыч пусть поболеет.
– Мужики! – побледневший Серафим Серафимович показывал рукой в сторону печки. – Мотыль!
 Коробочка с отборным мотылем лежала в кармане ватника, повешенного для просушки. Рубиновые черви побелели, посередине коробочки пузырилась пена, похожая на плевок.
– Подохли, – установил Савка. –  Кто ж так делает! Зачем! Надо было промыть и в тряпочку. На подоконник. Вот, рыбаки, вашу...
Савка глянул на бутылку и замолчал.
– Репейник, – строго сказал Серафим Серафимович , – репейник есть?
– У тебя, Борисыч, весь огород репейником зарос. Я даже корову по осени перестал загонять, – проболтался Савка.
– Значит, загонял все-таки? Вот пойди и наломай, за потраву. А я человек городской, репейника от кипрея не отличу.
Савка завалил избу высокими растопыренными стеблями. Ворох навалил на кровать Серафиму Серафимовичу.
– Вот тебе теща устроит, – потешался он. – Зато мышей не будет.  олючки пугают. Так и передай.

Стеклянным полднем Петр Борисович вышел на лед. Было тепло – минус три-четыре градуса. Сырость исчезла. В расплывчатом небе временами проступало мутное солнце.
Середина декабря – не лучшее время для рыбалки. В коричневой глубине столпились в стаи, чешуя к чешуе, полуобморочные окуни, беспомощно шарахаются от тугой струи, гонимой угрюмым судаком-одиночкой, окаменелые лещи стоят в строгом порядке, как вымытые после пиршества уцелевшие тарелки. Только налим беспокойно похаживает в корягах, бесцельно потрагивает осклизлые сучья, томится в тревожном предвкушении нереста.
Петр Борисович разгреб валенком снег и стал бурить лунку в мраморном льду. Лед, спрессованный многими оттепелями, поддавался с трудом, ледобур елозил в ямке с белым крошевом, буксовал.
Сердце бухало, Петр Борисович сбросил тулуп и отдышался. И это все, что мы имеем в пятьдесят пять лет? Если что, не выживешь, как говорит Савка.
Бур, наконец, провалился. Петр Борисович с силой выдернул его, желтая вода залила снег и, качаясь, осела в глубине лунки.
Подледный лов заинтересовал Петра Борисовича относительно недавно – он не любил холода, к тому же любил воду, много воды, желательно до горизонта. А тут – дырка в асфальте, что прикажете любить?
Однако Ян Яныч в Карелии, на Пелусозере, так азартно бурил эти дырки, так зажигательно бегал от лунки к лунке, так внимательно, так истово вынимал из дырок окуней и налимов, так серьезно рассказывал о преимуществе белых блесен над красными, а самое главное – так хорошо потом пилось и разговаривалось...
Петр Борисович не верил в рыбацкую науку, а верил в удачу. Как ни прекрасны твои мормышки, какими кулонами ни покачиваются на японской леске твои блесны – в подводном пространстве ходит одна, суженая тебе рыба, и подойдет, подай только знак. Одна, потом вторая, третья, чем больше, тем лучше.
Петр Борисович сел на перевернутое ведро, насадил червячка из репейника на желтую блесну среднего размера и повернулся спиной к легкой поземке. В любом деле самое волнующее – это начало. Когда ничего еще не испорчено, еще все обратимо, и возможность успеха – все сто процентов. Он волновался перед белым холстом, перед непочатой стенкой, а когда-то давно – над чистым листом бумаги.
Лет десять назад отыскал Петр Борисович тетрадку со студенческими стихами, прочел и умилился. Стихи были, разумеется, несовершенны, недостатки по прошествии лет особенно очевидны, но все равно – он так больше не сможет, сейчас и никогда. Он даже привез эту тетрадку сюда, в деревню, где, полагал по наивности, будет, сидя на чердаке с видом на реку, что-нибудь исправлять или продолжать.
Было несколько пустых слабых поклевок, потом вялый окунь величиной с палец крутнулся вокруг своей оси, подергался на льду, забросал себя снегом и затих. По науке, надо менять место, просверлить еще лунку, и не одну. Но все это, знал Петр Борисович, только внесет путаницу – сядешь на другую лунку, а Она не поймет, придет сюда. Главное – дать ей шанс.
Попалось еще два окуня, покрупнее, потом, один за другим, два ерша. Петр Борисович посмотрел на часы – около трех, через час начнет смеркаться. Он побросал околевший улов в ведро, взвалил на плечо ледобур и без сожаления побрел домой.

Серафим Серафимович сидел возле печки, далеко отставив поврежденную ногу. Печка гудела – в ней догорали остатки репейника. В избе было тщательно прибрано, посреди стола на вымытой клеенке стояла недопитая бутылка водки, три стопки, солонка с половиной луковицы, хлебница, покрытая салфеткой, и красная мыльница с белыми зеленоватыми червями.
– Вон, сколько наковыряли, – кивнул Серафим Серафимович, – приберите куда-нибудь. Что поймали?
Он потрогал ерша, шевельнул окуня:
– Ну что же, еще три раза по столько, и сложится небольшая уха.
– А где Савка?
– Домой пошел. Хозяйствовать. А чем они, собственно, занимаются зимой, когда нет возможности пахать там, или косить?..
–  Как чем? Лапти плетет при лучине, да песню напевает... Спит, скорее всего. У него хозяйства – корова, да теленок, которого зарежет под Новый Год, да несколько кур с петухом.

Савка лежал на кровати и слушал радио. Эти рыбаки – хорошо, что приехали, и выпить можно и поговорить, вон Борисыч – сколько уже здесь живет, – а тремя словами летом не обмолвишься – все как-то не так, дачники они. А сейчас – вроде ничего – мужик как мужик. А этот Херсимыч хитрован, себе на уме, важная, наверно, птица.
С другой стороны – разрушался порядок дней, дел вон сколько, а не хочется. Я им как развлечение. Вот Борисыч пристал – давай, говорит, портрет нарисую. На хера мне твой портрет, я и в зеркало могу посмотреть, если надо. Ты меня с коровой срисуй, тогда будет смысл. Так и сказал. Да, палку не забыть отнести. Где она, надо вспомнить. Кажется, в той беседке, что похожа на армейскую курилку. Пошел по дорожке, мощеной оранжевой кирпичной крошкой. Из травы возникла девочка в белой блузке с красной повязкой на рукаве.
– Туда нельзя, – строго сказала она. – А ну, покажи руки.
Савка покорно протянул руки – черные, с роговыми наростами на пальцах.
– Так я и знала, – заплакала девочка. – Уходи!
Савка спустился к пруду, где в зеркальной поверхности отражались белые лебеди. Две женщины в длинных платьях с глубокими вырезами, так что аж титьки вываливаются, сидели на мраморной скамеечке. Одна из них печально посмотрела на Савку и молча покачала головой.
– Да мне только подоить, – оправдывался Савка.
– К Ваське лучше сходи, – сказала женщина и отвернулась.
У Васькиной избы толпился народ. Все молчали. Савка продрался внутрь. На столе стоял пустой гроб.
– Васька ушел на болото и не вернулся, – заплаканная Машка бросилась ему на грудь. – Спаси его. И лекарство ему отнеси. Язва совсем замучила.
На болоте было темно, по белым мхам проползали гадюки, они вились в разные стороны, из них складывались какие-то знаки, похожие на грузинские буквы, или китайские, хер поймешь, и, наконец, сложились в русское слово «Зачем?»
Васька сидел на кочке и пил пиво.
– Дай глотнуть, – сказал Савка. – А тебе – нельзя.
Васька охотно протянул кружку. Савка шагнул и провалился по пояс – дна не было, и опорой была только болотная гниль.
– Васька, – закричал он, но Васька исчез.
Теплая вода сжала грудь, подступала к горлу. Савка вдохнул последний воздух и с шумом вынырнул из кошмара.
За окном было темно. Сердце колотилось, Савка вытер горячий пот и сел на кровати. «Кто же это спит на закате? Зачем!» Он зажег свет, выпил сыворотки. Пойти, отнести палку...
      – Так вот, эта тетрадка...
Вошел Савка.
– Херсимыч, возьми палку. Удобная.
– Савва, – сказал Петр Борисович, – ничего, если я сейчас читать буду, а ты помолчишь?
– Да хоть читай, хоть пой, только не мычи. Я посижу, ничего. И вот – выпью.
– Минутку! – Серафим Серафимович перегнулся с кровати, порылся в рюкзаке и вытащил бутылку коньяку. – Раз уж мы «у камина»...
– Правильно, – одобрил Савка, – а я водку допью.
– Хорошо бы собаку купить, – засмеялся Петр Борисович.
– Зачем?
– Да это я так, Савва, к слову.
– Была у меня собака. Дружок. Ты, Борисыч, помнишь. Вот намучился. Сядешь поесть, а он в глаза смотрит. И еще лапу на колено кладет.
– Вы бы его, Савва, кормили.
– Случалось, и кормил. А еще – он все время брехал. Днем и ночью. Сорока по руберолю проскачет – брешет. Дачник на улице пернет – опять брешет. Убил я его.
–  Как?
–  Как. Жерздиной.
— Хватит, – сказал Петр Борисович и вздохнул. – Поехали.

Комментарии к безвозвратному глаголу

 Как вам известно, стихи в ранней молодости пишут чуть ли не все. Отчего – не знаю. Может быть, не достаточно обыкновенного порядка слов, чтобы удержаться в потоке все новых и новых впечатлений, может быть, это защитная реакция на атаки мировой гармонии, а может – просто игра для самоутверждения, – нормальный человек не говорит рифмой, а я – могу, потому что исключительный.
Ваш покорный слуга заболел этим чуть попозже, в двадцать с лишним лет, потому как с детства занимался живописью, что, впрочем, то же самое.
Так вот, эта тетрадка – избранное собрание моих поэтических произведений, созданных на первом и втором курсе. А учился я в Ленинграде.
Очень многое меня не устраивает в этих стихах, кое-что кажется наивным, кое-что – просто смешным, и все вместе – непрофессиональным. Правда, будучи зрелым художником, я понимаю, что профессионализм – понятие широкое и неясное, что если дело в технологии, то он необходим, прежде всего, в делании табуреток и постройке домов, то есть в культуре материальной, а в сфере, так сказать, духа, важнее другое... Но об этом не будем, вы знаете это не хуже меня.
Так вот, по прочтении этих стихотворений через тридцать с лишним лет, первым моим побуждением было – исправить, вычеркнуть, продолжить. Но померещился мне через бумагу облик моей былой музы, покинувшей меня так внезапно. Не знаю, куда они деваются, когда покидают нас, – может быть, она испарилась и стоит теперь облачком над мировым океаном, может, морочит сейчас голову молодому человеку.
Так или иначе, править старые стихи – все равно, что ретушировать старые фотографии. Вот муза – девочка с бантиком. Вот она в младенчестве – голенькая. А может, и не муза даже, а ее мама или бабушка. А я по ней – свежей ретушью, так, что ли...
– У меня дома прабабка голая. На шифоньере, — сказал Савка.
– Сомневаюсь, – откликнулся Серафим Серафимович. – Вам ведь за шестьдесят? Тогда эта фотография должна принадлежать восьмидесятым, а то и семидесятым годам девятнадцатого века. А такие, постановочные фото, могли позволить себе только состоятельные люди. Может быть, бабушка, или даже мама?
– Что я, родную мать от прабабки не отличу? – исподлобья ответил Савка.
– Ну, не знаю. Простите меня.
– Савка, выведу, – сказал Петр Борисович и посмотрел на Серафима Серафимовича.
– Все, все, не буду.
В углу что-то защелкало, забилось, зажужжало.
– Это муха, – сказал Савка, – оттаяла за обоями.
– Бог с ней, – Петр Борисович подбросил в печку полено. – Так вот, юная моя муха... Тьфу, муза. Ладно, я все уже сказал. Можно читать.

Прости меня
За снега недостаточную свежесть,  За хрупкость света, и неверность льда  Фонтанки. Там живут  Простуженные рыбы  И слепнет подо льдом опухшая вода.

Я виноват, что слишком много прозы  В весенней слякоти и зимних холодах,  Что нет весны, когда крепки морозы,  И нет поэзии в промокших башмаках.

Что заспиртован день на дне стеклянной банки  И что сверлят асфальт ручьи, как дрели,  И тучи тычутся, как рыбы на Фонтанке  О ржавые крючки бестрепетных деревьев.

И падают, и, опадая, стынут...  Глядит фонарь с угрюмостью совы  На синие чешуйчатые спины  По городу ползущих мостовых.

– Поражает серьезность этого стихотворения. Ни тени иронии. Дело в том, что в детстве, да и в молодости, я был глубоко убежден, что правду говорить нельзя ни при каких обстоятельствах. Посудите сами: прогулял школу, переправил двойку на пятерку, курил, купался с пацанами в море – как же можно! Далее – выпил вина, и не один стакан (запах не скроешь), а четыре, целовался с девушкой. Стыдно ведь. Так вот, по закону сообщающихся сосудов количество правдивости и серьезности перемещается из реальной жизни в жизнь воссозданную, то есть в творчество. Словом, честность не исчезает и не появляется, она только видоизменяется.
– Прекратите, пожалуйста, дергать школьный учебник физики, – поморщился Серафим Серафимович. – Продолжайте по существу. В вас умер поэт.
– Почему это умер? – Петр Борисович поежился, представив, что он носит в себе труп.
– Ну как же, вы ведь занимаетесь другими вещами...
– Ладно. Пусть умер, но дело его живет. Не знаю, стоит ли разбирать это стихотворение по строчкам. Если разбирать, вряд ли что останется. Чего, например, стоят эти «ручьи, как дрели», которые «сверлят асфальт», или «недостаточная свежесть снега». Тем не менее...
– Вы забыли «прозы – морозы», – строго сказал Серафим Серафимович. – Это пошлость.
Петр Борисович пошевелил кочергой полено.
– А дважды два четыре, это не пошлость? А ваши Пифагоровы штаны и вовсе похабщина.
– Напрасно обижаетесь. Вы ведь сами вынесли на суд ваши произведения. Я так понимаю, вы хотели меня развлечь, чтобы как-то компенсировать мою вынужденную неподвижность. Хотя особой нужды в этом нет, тем не менее я вам благодарен. И коль скоро мы обсуждаем ваши стихи, замечу, что мы, естественники – гуманитарии по определению, и можем с большим или меньшим приближением толковать о поэзии, живописи, или, если угодно, музыке. Тогда как гуманитарий о физике или математике говорить не может. Это нонсенс.
– А в медицине вы тоже разбираетесь?
– Причем тут медицина?
– Ну, как же, в медицине, в искусстве и, пожалуй, в спорте разбираются все.
– Давайте лучше воспользуемся паузой и выпьем, – примирительно предложил Серафим Серафимович.
– Я в то время увлекался постимпрессионистами – продолжал, вытирая губы, Петр Борисович, – нервным Вламинком, сомневающимся Дереном, расчетливым Марке. Если добавить еще Эмиля Верхарна... отсюда – простуженные рыбы, и опухшая вода и ползущие по городу мостовые. Я вырос в каменном европейском городе, и мир делился для меня на город и все остальное. Когда я приехал в Ленинград, тоже каменный и европейский, он показался мне понятным и знакомым, совсем, как мой город, только съежившийся от холода и постаревший. Понадобилось три года, чтобы понять, что все не так просто.
– Ну, не знаю, что тут непонятного, – вздохнул Серафим Серафимович. – Петербург – это гармония, поверенная алгеброй. Его формула...
– Да, формула. Петербург – это теорема Ферма, извините за выражение. Он недоказуем. И еще – помните, у Достоевского: «Петербург – самый умышленный город...»
– Ну, это еще надо истолковать...
– А чего тут толковать, – неожиданно отозвался из угла Савка, – умышленный – значит злоумышленный. Потому, что про добро нечего и говорить.
– Ну, хорошо, – покосился на Савку Серафим Серафимович, – вернемся к самому очевидному в стихотворении, – к чувству вины, так откровенно заявленному. Это чувство свойственно интеллигенции. Но помилуйте, по какому праву она его присвоила? Разве интеллигенты распяли Христа? Или развязывают войны? Или берут взятки? И зачем они носятся с этим чувством, как с писаной торбой? Греет оно их? Или вдохновляет...
– Интеллигенты не виноваты, – азартно сказал Савка, – потому, что они ничего не умеют. Знаю. Приезжал один в запрошлом годе. Может, евреи?..
– Ну, знаете!.. Я меньше всего тогда думал о своей причастности к интеллигенции. А сейчас – тем более. Чувство вины – мое личное чувство. И если оно плодотворно – значит оно мне нужно. Ну, что, продолжать?
– Отчего же... Это так занимательно.
Петр Борисович огляделся:
– Что-то дует по ногам, вам не кажется?
Он достал из шкафа старое покрывало и вдавил его ногой в щель под дверью.
– Поехали.

Какой покой в немой траве.  Дни осторожны и тихи.  Но загрохочут в голове  Кровопролитные стихи –

И пробежит живая дрожь  По ревматическим деревьям,  И облаков крутые кремни  По капле высекают дождь.

Серафим Серафимович приподнялся с подушек, потрогал ногу и поморщился.
– Что, хуже? – испугался Петр Борисович.
– Да ничего, – с досадой отмахнулся больной, – продолжайте, пожалуйста.
– Ну, вот еще:

Движенье – и пуста обойма,  И тишина в немой траве.  И вдруг, коричневый от боли  Пал на колени муравей,

И все. Лишь легкий дымный запах,  Да в речке вздрогнул поплавок,  Да где-то поперхнулся волк,  Свою облизывая лапу.

Кого винить? И кто в ответе  За оброненный птицей пух,  За сбившийся с дыханья ветер,  За человеческий испуг?..

– Ну, прямо нелинейная физика, – пропел Серафим Серафимович.
– Это еще что такое?
– Как вам объяснить? Грубо говоря, это когда причинно-следственная связь прерывается или меняется вследствие неучтенных внешних факторов. Вот у вас выстрелил кто-то, а рыба с перепугу клюнула, а волк и вовсе подавился.
– Поперхнулся.
– Ну, неважно. Это, я так понимаю, пацифистское стихотворение? В таком случае, зачем вы ищете виновных, – чтоб наказать?  Как она непоследовательна, ваша юная муза. И стихи у нее кровопролитные. Хотя, в первом стихотворении та же нелинейность: стихи загрохотали где-то в голове – и дождь пошел. В вас умер физик.
– Нет уж! – испугался Петр Борисович.
– Ну, тогда имажинист. Что это за склеротические деревья такие? И потом – очень чувствуется склонность автора к живописи. Муравей – коричневый. От боли, кажется? Красиво, хоть и сомнительно.
– А мне сомнительны комплименты поэту за живописность, или, тем более, музыкальность. Поэзия, по определению, как вы выражаетесь, поглощает в себе и одно, и другое, и третье. И четвертое. И в помощи других органов – слуха ли, зрения, не нуждается.
– Может быть, если поэт профессионал, – холодно ответил Серафим Серафимович. – Но если вы рифмуете «запах – лапу», или как там: «деревьев – кремни», – тогда извините... И вообще, уж больно странный мир вырисовывается: зверюшки, насекомые, рыбки, птички. Похоже, вы были добрым человеком, Петр Борисович.
– Я больше не буду. Вообще-то, зверюшки здесь не причем. Надо помнить, что это очень ранние стихи. Я еще не отъехал от своей стихии – моря и степи настолько, чтобы они сфокусировались в образ, и не доехал еще до леса и речки, загадочных и волнующих, и оказался таким образом в некоем межприродье, в природе лабораторной или кабинетной. Вы это лучше меня знаете.
– Причем тут я?
– Ну, да. А что касается рифмы, я так и не стал рифмовать лучше. И сейчас не стал бы.
– Воля ваша. А что скажет Савва?
– Пойду я, – очнулся Савка. – Ночь на дворе. Совсем охренели.
Петр Борисович проснулся среди ночи, сел на кровати и закурил. На душе было неясно, как с похмелья, но похмелья не было, а было подобие оскомины, будто душа окислилась от долгого пребывания на свежем воздухе.
Серафим Серафимович спал неслышно. Да жив ли он, надо проверить, хотя – от этого не умирают.
Спина остывала, как печка. Петр Борисович закутался в одеяло. От пола отделились пузырьки воздуха – они слабо светились, не размывая кромешную темноту, света их хватало только на себя. На уровне глаз пузырьки заметно увеличивались, и оказывались ангелами с плотно прижатыми крыльями, с вытянутыми шеями. Они замирали на одном уровне, образуя подвесное небо, легко переворачивались вокруг себя, как готовые пельмени. Иногда вырисовывалась темная, ажурная, наподобие водоросли, лапка – и тут же убиралась под мучнистую мантию. Петр Борисович улыбнулся и, закутанный, повалился на подушку.

Среди дня на лед вышел Савка с острой, как стамеска, пешней.
– Репейник твой – говно, – заявил он, – давай я тебе ручейника наловлю.
Он повел Петра Борисовича к череде прошлогоднего тростника и вручил ему пешню.
– Вот тут руби, – приказал он. – Пятьдесят на пятьдесят.
«Называется, он мне наловит», – усмехнулся Петр Борисович.
– А дальше что?
– Дальше? – Савка снял рукавицу, достал сигарету и долго разминал. – Дальше – наломаешь веник, голик, а можно лапника. В баню ходил? Вот. Веник на палке опустишь в прорубь. На самое дно. А завтра посмотрим. Должно набиться. А как рыбу наловишь – начальника своего покорми.
– Да какой он мне начальник, – рассмеялся Петр Борисович, – так, знакомый, и то не очень.
– Правда? – удивился Савка. – А отчего же ты его обхаживаешь? И еще куплеты читаешь...
Клева не было, и Петр Борисович решил пойти на Старую деревню, к родникам, пробивающимся у берега. Там в богатой кислородом воде, всегда стоит с открытыми ртами стайка избранных.
За поворотом реки он увидел множество рыболовов, обсевших лучшие места. Одни сидели неподвижно, другие вяло передвигались в белом мареве, толпились у серого автобуса, выехавшего на лед. «Как мухи в топленом сале, – поморщился Петр Борисович. – Ну да, сегодня же воскресенье. Соревнование рыболовов-любителей. Вот нажрутся».
Пора было пойти домой и накормить гостя кашей.
На подворье у Митяя лаяла собака, из сарая вышла работница Нинка, ругала собаку звонким голосом, оглядывалась по сторонам. «Как ни противно просить, – подумал Петр Борисович, – а водка кончается, деваться некуда».
– Здравствуйте, – вежливо ответила Нинка, бегло оглядев подошедшего и отвернувшись. – Отдыхать приехали? А я смотрю, – что за мужики, и Савка к ним ходит. Потом вас разглядела, – ну, думаю, – наши.
– Ой, нет, откуда, – Нинка замахала руками, выслушав просьбу. – Вообще-то есть, но Митяй заругает. Сам-то он без ничего останется.
– Ну, положим, не останется. Небось, привезет. А не хватит – сгоняет в Неклюдово. Что ему на джипе...
– Так-то оно так. За вас, может и не заругает. Ну, давайте. Сколько?
– Да всего пару бутылок, – Петр Борисович протянул деньги, немного больше, чем полагалось.
Нинка смотрела в черное стекло, обрамленное морозным лапником, и плакала. Слезы не текли по щекам, а впитывались сухой кожей, отчего лицо темнело, как земля.
Для слез не было особой причины, но когда среди русской ночи раздается знакомая с детства, любимая батькина песня, колыбельная, можно сказать, – как тут удержишься...

Iз-за гори кам’яної  Голуби злiтають,  Не зазнала роскошоньки  Вже лiта минають...

Пел сосед, Петр Борисович, старый, як батько, человек. Сидят они втроем у печки, и все у них хорошо, шось собi балакають и водку пьют. Вот пойти сейчас к ним – обрадуются, наверное, засуетятся – женщина пришла. Да как пойдешь – Митяй заругает.
Нинка подняла волосы с затылка и искоса глянула на отражение. Шея была белая, как у дивчины. Вот так. «Не зазнала роскошоньки, вже лiта минають». В сорок два года.
А колись... Был жив батько, и был Советский Союз, и Степка еще не пил, а собирался в Балту на курсы повышения квалификации. И Нинка работала технологом в колхозном цехе по производству морса, и Олька кормилась молоком и медом, та ще пампушками...  Куда все подевалось... Самостийный Степка, комсомолец, запил и сгинул со двора, батька нема, стара маты шипит, мов гуска. Младшая сестра Галя вышла замуж в Россию, за мента, живет тут недалеко, в Вербилках, стала, курва, новою руською. У ней, видали, не хер конячий, а «Банк данных», и устраивает она земляков, а еще молдаван с белорусами на работу гастробайтерами. Вот и Нинку устроила к Митяю, спасибо ей за то великое.
Гроши нужны: Олечке выпускное платье – раз, чтоб не стыдно было от людей, и, главное, чтоб поступила куда учиться, чтоб не пропала... Платит хозяин не то, чтобы много, да Нинка и не тратит. Нанялась она весной, скоро уже год.
Непонятный этот Митяй. Москвич, сын профессора, а хозяйство развел – дай боже. И корова с теленком, и коза, и гуски с индюками, и хрюшки, и овечки. И еще трактор, и грузовик, и джип, само собой. Я, говорит, хочу, чтоб сын Андрюха вырос человеком среди скотины. А сам – чи предприниматель, чи бандюк, чи то и другое вместе. ЗдКоровый мужик, чемпион Союза.  огда трезвый – молчит больше, а как выпьет – добрый, только матом здорово кроет.
Работы, конечно, хватает, но Нинке не привыкать. А по вечерам – тоскливо, ни одной живой души, снег один. Редко-редко Савка припрется через сугробы, водки потребует. Есть, правда, телевизор, две программы берет, НТВ и Тверь – только новости послушать. Димочка Дибров, – тот поздно ночью, не дождешься. Есть еще видик, – боевик иногда посмотришь, или Андрюхины мультики. И порнуха бывает ничего, только неловко, когда целуются.
Нинка вздохнула и стала бродить по дому, бездумно трогая предметы.

Чи не прийдуть лiта мої  Хоч до мене в гости...

Сунула ноги в валенки, надела телогрейку на ночную сорочку, свернула палас и вышла на двор. Маленькая твердая луна звенела в морозном небе, кружила, норовила ужалить. Нинка расстелила палас на снегу и дубасила его совковой лопатой.

Не вернемось, не вернемось  Ми до дому твого...
– Ну, где же ваша тетрадка? – спросил Серафим Серафимович, удобно расположившись на подушках.
– Может, Савку подождем? – нерешительно сказал Петр Борисович.
– По закону жанра – конечно. Три джентльмена у камина. Вообще, трое – это уже община. И, заметьте, церковь. Но поскольку наш коньяк на двоих, то я полагаю...
– Погодите, – придумал Петр Борисович, – сейчас я его вызову.
– Это каким же образом?
Петр Борисович разыскал в углу недопитую Савкой бутылку – оставалось на два пальца – и вынес в сени. Вернулся с новой, Нинкиной, зачем-то обтер ее полотенцем и поставил на стол. Аккуратно отрезал корочку хлеба и посолил. В сенях загромыхало, хлопнула дверь.
– Ну что, Борисыч, – спросил Савка, утирая нос, – занятия будут?
– Какие занятия?
– Политинформация, – ухмыльнулся Савка.
– Чудеса, – пропел Серафим Серафимович.
– Мы прервались на том, что, оторвавшись от моря, я оказался в некоем межприродье и, понимая, что море мое безвозвратно, ударился в поиски новой среды обитания. И, как антипод прежней моей природы, на горизонте моего сознания замерцал Лес, с большой буквы, разумеется, более высокий, более населенный и значительный, и более грозный, чем реальный, тот, среди которого мы сейчас находимся.  стати, Савка, ты видел свежие кабаньи следы возле Старой деревни? Там прошла целая рота. Голов двадцать.
– А толку, – сказал Савка, – хоть дивизия, я из лопаты стрелять не умею.
– Ну, ладно. Так вот:

Прохладен влажный лес. Тяжелая листва,  И скрип сосны, как приоткрытой двери,  И хвойное глухое недоверье,  И судорога обомшелых рук,  И лапки поджимающий паук.

А медленные сумерки идут,  А сумерки цепляются за ветки.  И два сыча приоткрывают веки,  И, полувзглядом обменявшись, ждут.

Вот, наконец, она, верхом на волчьем вое,  Лесная ночь с лохматой головою...

Как сон зверей, неясен лес,  И темен, как подвох.  Неодолимый тяжкий вес  Приобретает мох,

И облегает старый ствол  С таинственной резьбой.  Здесь под нечаянным кустом  Готовится разбой.

Неважно, что после дождя  Лес искренен и чист, –  На каждом дереве сидят  Коварные сычи.

И хохот полетал и смолк  И тяжек вздох, как тяжек мох,  Куском тумана вздох повис:  Поберегись, поберегись...

– Что ж, – строго сказал Серафим Серафимович, пытаясь намотать на палец короткий локон. – Дайте-ка мне тетрадку...
– Ни к чему, – запротестовал Петр Борисович. – Я ведь не жду от вас рецензии. Сижу, вспоминаю вслух, хотите – говорите, не хотите, не надо.
– Не давай, – поддержал Савка, – порвет. А мне нравится. Точно схвачено. Иной раз на двор не выйдешь – страшно. А волки – они вон днем под окошком ходят.
– Воля ваша, – развел руками Серафим Серафимович, – просто я хотел поточнее. Там есть любопытные аллитерации. «Прохладен влажный лес».
– «Тяжелая листва», – добавил Петр Борисович.
– Вот, вот. Правда, утрачена непосредственность. Но непосредственность – не самое главное качество в искусстве. «Искус» – испытание, эксперимент, игра...
– Еще скажите – изобретательность, – проворчал Петр Борисович. – Это, конечно, дар, но к искусству он имеет такое же отношение, как ваша глиняная нога к хирургии. А что в этом стихотворении есть, то это цельный образ того самого Леса. Чего стоит этот «лапки поджимающий паук».
– Впечатляет, – согласился Серафим Серафимович, – равно как... Нет, напрасно вы мне не дали тетрадку.
– А правда ли, – Савка говорил слишком громко, чтоб заглушить струйку, льющуюся в стакан, – правда ли, что паучиха, когда поживет с самцом, ну, как муж и жена, так и поедает его на хер?
– Правда, правда, – поморщился Серафим Серафимович.
Ныла нога, и разговор не получался, а жаль, – стихи, в самом деле, любопытные.
– Ну, что, это весь ваш Лес?
– Почему же, извольте:

Забрасывал ветер в пазы  Обломки древесной коры.  И я испугался грозы.  И окна скорее закрыл.
И я на диван залез  И книгу скорее взял:  За окнами темный лес,  И в лес выходить нельзя.

Сейчас налетит удар,  По стволам побежит вода.  И мышиные норы зальет,  И, возможно, кого-то убьет.  И остатки густой духоты  Поползут по стволам в кусты.

И возможно... нет, повезло,  Стороной грозу пронесло,  Значит, можно открыть окно,  Можно даже пойти в кино,  Поиграть в домино у ворот,  И никто никого не убьет...

А лес продолжает гудеть,  Не зная, куда себя деть.

Серафим Серафимович заерзал в своих подушках:
– Ну вот. Стоило только похвалить... Ведь это же бред сивой кобылы. При чем тут кино?  Какое домино! И как можно читать книгу во время грозы! И потом – зачем педалировать интонацию? Там у вас на фоне ровного повествования выскакивает разговорное: «и возможно... нет, повезло». Прямо по системе Станиславского. С выражением. Это все равно, что на декоративном, стилизованном холсте нарисовать натуралистическую муху.  Как может художник не понимать таких вещей!
– Херсимыч! – Савка закашлялся, бросил сигарету на пол и долго не мог отдышаться. – Ты напрасно про кино и домино. Я вот в детстве, когда жил в Кимре... Мужики у ворот в домино играют, а я – подхожу. Советы даю, заедаюсь. Мужики на меня шумят, прогоняют. А Санька Вагон в это время у хозяина курицу стырит. Продадим – возьмем красного вина и в кино сходим. «Джульбарс». Хорошее кино. Вот бы посмотреть. А ты, Херсимыч, напрасно. Борисыч тебе уважение делает, потому что ты с костяной ногой, негодящий. А ему эти куплеты позарез как противно читать...
– Савве больше не наливать, – разозлился Серафим Серафимович. – И вообще, который час?
Савка отодвинул стул.
– Пойти, корову почистить, – неуверенно проговорил он.
Петр Борисович накинул телогрейку и вышел следом за Савкой. На веранде смутно белела на столе эмалированная миска, темнели в ней ничтожные рыбки, пойманные за два дня. Как все мелко и глупо. Вся эта ситуация, бездарная и будто выдуманная, и не прервать... «А лес продолжает гудеть, не зная куда себя деть...» Не понял Серафим Серафимович. Да и куда ему, умнику.
– О-йо! – воскликнул с порога Савка. – Смотри, что делается!
 Крупные хлопья решительно, горизонтально и крест-накрест перечеркивали темноту. Свежий сугроб намело у порога.
– Хер доберешься, – размышлял Савка, – потонешь.
– Пойдем, Савка, водку пить, а корову завтра помоешь.
Серафим Серафимович обрадовался возвращению Савки.
– Что-то мы давно не выпивали, – скокетничал он, – что-то мы давно не слышали стихов...

Уныло и несильно  Трясет сосну трясина  Озябшими руками  В намокших рукавах.
В густом болотном мраке –  Рукопожатье рака,  И мокрое дыханье  Простуженных коряг.
Тряси, тряси, трясина,  Засасывай осину,  Мохнатыми губами  Пощипывай туман.

И ненароком выпей  Глубокий голос выпи,  Утерянные перья  Клади себе в карман...

– Что ж, вполне великодержавное язычество. Вам привет от Павла Васильева. Помните: – «Тоской набух тугой сосок волчицы»? Нет, право, эти «утерянные перья», я, с вашего позволения, положу себе в карман.
«Сама нежность», – подумал Петр Борисович.
– Правда, – продолжал Серафим Серафимович, – плагиат на Павле Васильеве не заканчивается. Как там – «Тряси, тряси, трясина» – это вроде: «Пора, пора, порадуемся», или, еще лучше: «А пока, пока, по камешкам...»
– Ну, это кто у кого спер. Моя трясина написана гораздо раньше.
– Серьезно? – Серафим Серафимович отхлебнул, сверкнул умным глазом. – Я думал, столько не живут.
– Гадина вы, – засмеялся Петр Борисович, – я ухожу в другую стаю.
– Неужели?
– А вот: – это Маугли.

Я чувствую в себе изъяны,  И с ними в джунглях мне не место:  Я престарелым обезьянам  Стал уступать на ветке место.
И помню: ранним утром серым  Я вдруг заметил – у пантеры  Такие желтые глаза,  Как эти желтые озера.

О, за повадки фантазера  Меня вы вправе растерзать.  Я ничего не говорил вам,  Лишь выть хотелось и плясать...  Увы, на языке зверином  Нельзя поэму написать!

Я ухожу в другую стаю –  За сто шагов, в другую стаю.

– Сколько вам было лет? Двадцать три? Что ж, вполне переходный возраст. И вы действительно уступали место старым обезьянам? А говорили – поражает отсутствие иронии. Этот мальчик далеко пойдет. Я имею в виду Маугли, конечно. А вы заметили – где смешно, там и до афоризма недалеко:
– «Увы, на языке зверином нельзя поэму написать!» Скажите, пожалуйста!
– Это тот пацан, что с волками жил? – осторожно спросил Савка. – Так это очень может быть. Вот летось приходил мужик из Галузина, так он...
– Простите, Савва, – перебил Серафим Серафимович. – У меня мысль, как бы не забыть. Что у вас появилось, так это другое дыхание. Может быть, это за счет четырехстопного ямба. Так или иначе, получилась взволнованность и предчувствие обретения нового качества, может быть, и языка... Да. Смешноватое стихотворение.
– Кстати, об афоризмах, – хмыкнул Петр Борисович, – вот тут четверостишие – сплошной афоризм:

Необходима грация змее:  Гнилые пни – недоброе соседство, –  Легко загнать занозу прямо в сердце,  Когда его волочишь по земле.

– Ну, знаете, – рассердился Серафим Серафимович, – вкус, конечно, последнее дело, но не до такой степени. Прямо Омар Хайям какой-то. Болотный.
– Да мне самому теперь забавно. Вообще, чем больше мне стыдно за того молодого человека, тем он мне больше нравится. Хорошо, наверное, что он не остался поэтом. Художники – народ более крепкий, более материальный что ли. Картина, какой бы она ни была одухотворенной, вставленная в хорошую раму, становится едва ли не мебелью. Живописец – свой парень, он обязательно потрафит тебе – если не рисунком, то цветом, если не цветом, то композицией. Он с равным успехом может приблизить тебя к истине, а может и отдалить. И зритель в любом случае в выигрыше. Безотходное производство. А поэт обязан «истину царям с улыбкой говорить». С улыбкой, заметьте. Скажешь без улыбки – покажешься неприятным, а главное – не поверят. Скажешь со смехом – а цари только этого и ждут: – Заходи, шутом будешь. А с улыбкой – опасное это занятие, не каждый пойдет на это. Затем: слово, войдя в одно ухо, прежде чем выйти из другого, вынуждено пройти по извилинам, как теплый воздух в сложном дымоходе, согревая и проветривая, тогда как параллельно расположенные глаза только собирают зрительные образы, которые залеживаются где-то на дне затылка, преют, и исторгаются впоследствии, искореженные, в виде сновидений.
– В вас умер патанатом, – заметил Серафим Серафимович. – Однако, продолжайте.
– Если поэзия, – вдохновился Петр Борисович, – сложная система коммуникаций между плюсом и минусом, верхом и низом, землей и небом, то стихи, пусть несовершенные, даже откровенно слабые, лишь бы подлинные, стихи – это пунктирное выражение этих коммуникаций, трассирующие отрезки, из которых один, или два, или множество непременно попадут в цель. Только не говорите, что во мне умер террорист. И потом: образ художника-живописца. Это добрый малый с бородой и в грязной кофте. Слегка косноязычен, да так ловко, чтоб вы почувствовали свое превосходство и снизошли, если надо. Практичен, хорошо считает деньги и устраивает иногда показательные потасовки на презентациях. Хватает, в основном, за грудки. Пьет все, но предпочитает ностальгический портвейн. Не то поэт: некормленное существо с мерцающими очами, оно дотрагивается до вас холодными пальцами и призывает: «О, закрой свои бледные ноги...» Пьет исключительно халявную водку.
– Эко вас занесло в мертвую классику. Нынешние не такие.
– Нынешние? Да их и вовсе нет. Они нам кажутся по телевизору. Политик может играть на сцене, поэты занимаются политикой или высокой модой. Актеры пишут книги, а писатели – картины.
– А музыканты?
– Музыканты пусть сидят тихо.
– Понятно.
– Но политики – ладно, это недоумки. Один в детстве рисовал танки, другая – вышивала, третий до армии не мылся, четвертый – не целовался. Вот и шляются по саунам, раз есть такая возможность. И все хором, без исключения, хотят стать продюсерами. Дело новое, не совсем понятное, можно наварить...
– Есть еще стихи? – устало спросил Серафим Серафимович.
– Да есть, – вздохнул докладчик, – навалом.
– Давайте еще одно. Ладно?

Леденец, оборванец, любимец, промокший башмак,  Под обычным дождем я теряю свои очертанья,  И текут по лицу, и толпятся в оглохших ушах  Сочетания слов, человеческих снов сочетанья.

Я на русский язык перевел сновидения птиц,  Я глазами похож на собаку ненужной породы.  Массовик-одиночка, я вам предлагаю пройтись,  А потом убегу у подножья осенней природы.

Погодя, не дойдя, уходя, в состоянье дождя,  Упаду, пропаду, убегу на большую дорогу –  На базар, на позор, в магазин, во дворец, в синагогу, –  О, над вашими крышами ветры ночные гудят.

Ах, какая трава. Посмотрите, какая трава.  Грызуны, соловьи, насекомые, лошади, гады.  Приглашаю на танец, я буду сейчас танцевать,  Ради музыки, смеха, веселости, смерти, награды...

Ну, дальше неразборчиво.
– То-то и оно. Знаете, – со странной мягкостью сказал Серафим Серафимович. – Я понимаю, вам было очень плохо, когда вы это писали. Не правда ли?
– Да уж...
– Не надо писать, пока горячо. Что-что, – а эмоции должны быть опосредованы. А это даже слушать неловко. Так обнажаться, да еще на манер истерики... А нет ли у вас гитары? Самое время спеть.
Савка с шумом встал, зашатался стол, зашатался эллипс в бутылке.
– Борисыч, ты меня замордовал. Петь я с вами не буду. У меня нет такого голоса.
Он раздвинул занавеску и уперся лбом в стекло.
– Буран кончился. Вон луна над домом Митяя. Прыгает.
Савка постоял на пороге и медленно двинулся восвояси. Вслед ему потянулась песня:

Iз-за гори кам’яної  Голуби злiтають.  Не зазнала роскошоньки –  Вже лiта минають...

Петр Борисович плечом навалился на дверь, и с трудом оттеснил часть сугроба, наметенного на крыльце. Затем, поднимая двумя руками до уровня груди помойное ведро, пробился, проваливаясь по пояс, к мусорной куче. Со стороны это показалось бы смешно. «Хозяйство вести, – резко выдыхал Петр Борисович, и, с глубоким вдохом: – не мудями трясти!»
Помои провалились в снег, проложив серую пузырчатую штольню, только целлофановая обертка от орешков задвигалась по поверхности, царапая наст. «По ночам он их, что ли, жрет», – ворчал Петр Борисович, пытаясь поймать обертку с невыносимым красным пятнышком. Но целлофан то замирал, потрескивая, то резко отодвигался, как птица, уводящая от гнезда. «Ладно, ворона унесет», – бросил охоту Петр Борисович, выковыривая снег из валенок и рукавов.
Засунув за пояс топор, он двинулся к реке, но боковым зрением увидел приближающегося Савку. Петр Борисович остановился – не бежать же, оступаясь и чернея, по белому полю.
– Погоди, – сказал Савка. – Куда пошел?
– Веник вырубить, ручейника посмотреть...
– Холодно, – Савка потер руки, – не ходи. Вот тебе санки! Хорошие, сам делал. Ты долго здесь проживешь?
– Что за вопросы, Савва, ты же сам знаешь.
– То-то, что сам знаю. А дров у тебя – с гулькин хер. Так что поди и наруби. А топор свой выбрось. Вот возьми, – Савка достал из-за пазухи топор с ярко-зеленым топорищем. – Сам точил. Как бритва.
– А как же ручейник?
– А-а! – махнул рукой Савка, – его уж лет двадцать, как нет. Выловили. Весной, – продолжал Савка, – опять пойдешь за болото сушняк искать? А потом на себе переть? Зачем! Пойди на мою вырубку, знаешь? Пока дачника нет.
«И в самом деле, – подумал Петр Борисович, – по крайней мере – человеческое занятие».

Снег повизгивал под ногами, – градусов двадцать, не меньше, оперные сосны поражали своей примитивной реальностью: да – оранжевые выкрашенные стволы, да, яркая неразбавленная зелень, и небо, как следует – голубое, и синие тени на снегу.
Не хватало белочки – пожалуйста, вот под сосной свежая шелуха шишек, а вот и сама – подбирается вниз головой, рассматривает.
«Мне-то что, – оправдывался или извинялся Петр Борисович. – Я не автор всей этой красоты, и даже не участник».
Дачники по молчаливому уговору не сводили свежих деревьев, обходясь хвойным сухостоем – блюли статус любителей природы. Только местным позволялось рубить живую березу или осину, да они никого и не спрашивали. Береза, даже сырая, горит жарко и долго.
На порубке у Савки догнивали неприбранные верхушки, штабель бревен зимовал ребристым сугробом. «Хозяйство вести», – вздохнул Петр Борисович.
Березняк светился восковыми стволами, на стволах аккуратно нарисованы черные рисочки, как в заводской столовой. На краю болота росло то, что нужно: длинные белые стволы накренились, вместо боковых ветвей торчали из темных наростов ломкие тонкие палочки, на высоте метров двенадцать начиналась бурая прозрачная крона; дерево напоминало акварельную кисть, забытую и слегка присохшую к голубой эмульсии неба.
«Раз похоже на кисть, значит, имею право», – по-быстрому оправдался Петр Борисович.
Береза хрустела как яблоко, и, как яблоко, розовела в месте надкуса, но пахла, почему-то, ананасом. Одного дерева хватило бы на неделю, но зашевелились под свитером забытые мышцы – Петр Борисович поймал кураж.
Дерево со скрипом легло верхушкой на болото, комель подпрыгнул у ног и затих. Взорвалась за спиной большая птица, треща ветками скрылась в коричневых дебрях.
Петр Борисович сел на свежий пень, надел шапку и свесил руки с колен. Канули набухшие рукавицы, на брусничное запястье слетело с рукава волокнистое облачко снега и потекло сквозь пальцы тепловатой водой.
Предстояло, отдышавшись, раскорчевать дерево на пять частей, очистить верхушку – жаль оставлять на болоте длинную слегу. Потом еще два, нет, три таких дерева и, рейсов двенадцать на санках до луга, а там, столько же – до дома рукой подать.
Вечерело, когда Петр Борисович, не чувствуя ног и напрягаясь до одури, вез последние санки к дому. Издалека заснеженная крыша избы сливалась с небом, казалось, нет никакой крыши, чернел только длинный прямоугольник с розовеющим закатным окошком и растворялась, о Господи, береза у калитки. Скоро обозначилась в пространстве труба с темным дымом, и, через мгновение, высокий ровный столб светлого пламени. «Что он творит», – остолбенел Петр Борисович, бросил санки и побежал. Пламя стояло долго, секунд тридцать, потом поколебалось, как свеча, и сникло. Из-за угла показался Савка, топая валенками, вошел в избу.
Серафим Серафимович сидел бледный на кровати и пил кофе из детской, с божьими коровками, кружки.
– Погорел ты, Борисыч, – приветствовал Савка. – Коли б я не заметил, одна печка и осталась бы. Ты хоть раз сажу чистил?
– Знаете, – ввернул дрожащим голосом Серафим Серафимович, – хозяйство вести – не мудями трясти!
– Вы и Савка – идеальная толпа! – рассердился Петр Борисович. – Может, камень в меня кинете? Расскажите лучше, как было.
– А как... Ты как пошел за дровами...  стати, топор где?
– Да здесь.
– И санкu?
– И санки. Ну?
– Ты как пошел, а я думаю: – пойти, что ли, ручейника вырубить? Топор у тебя – как раз лед колоть. Ну, вырубил твой веник, потрусил. Хороший веник. Штуки три нападало, а может пять. Поймал я на них дюжину окуней – на веранде у тебя, в миске, – и иду. Дай, думаю, проведаю. А тут – огонь. Крыша – ничего, ее за полдня хер растопишь, а вокруг трубы – проталина, и щель наверняка должна быть. Полез на чердак, а там – о-йо! Пыль там у тебя, Борисыч, и ветошь – очагами горит. Ну, ничего, ватником побил да валенками потоптал. Вот – прожег.
– По чести, – сурово сказал Серафим Серафимович, – вы Савве новые валенки должны.
– Разберемся, – рыкнул Петр Борисович. – Савка, а что у тебя с рукой?
Кисть Савкиной руки, обычно черная, стала сизой и покрылась мутной пленкой.
– Пожог.
– Давай, маслом подсолнечным смажем.
– Не надо. Я уж на нее поссал. Должно пройти. Ты бы мне налил.
– Верно, – одобрил Серафим Серафимович. – За отвагу на пожаре.
– Да ведь нет больше.
– Что делать. Сходите к этой... батрачке.
– Не пойду, – отрезал Петр Борисович.
– Ну что за инфантилизм! Если б не моя нога...
– Я могу вас отвезти на санках.
Серафим Серафимович лег и повернулся спиной.
– Ты, Борисыч, вот что, – примирительно придумал Савка, – ты чаю мне завари. Только хорошего. Пачку на кружку.
В сенях, в поисках чая, Петр Борисович обнаружил вчерашнюю бутылку. На дне стояло граммов тридцать водки. Он с размаху хлебнул ее и тут же выплюнул – водка была кислая, видимо, выдохлась в открытой бутылке.
Чай, залитый кипятком, томился в эмалированной кружке.
– Привет из зоны? – не оборачиваясь, спросил Серафим Серафимович.
– Это как? – не понял Савка.
– В тюрьме сидели? – Серафим Серафимович заерзал ногой, укладываясь поудобней.
– Да нет, Херсимыч. Что я, вор? А чай... Мужик один научил. Хороший мужик.
– Скинь валенки, Савка, – вспомнил Петр Борисович, – а мои надень.
– Не жалко? – засопел Савка, разуваясь. – Хорошие валенки. Новые.
– Ничего, я твои заклею.
– Смотри, дело твое, – Савка притопнул в новых валенках, выпил чай и ушел.
Петр Борисович взял пустое ведро. Теплый свет от окна лежал на синем снегу, снег густел в пространстве, зеленел и, наконец, сливался с черными деревьями далеко, у колодца. Пробираться туда в темноте было немыслимо. Он набил ведро снегом, утрамбовал, как мог, и понес в избу. На чайник хватит.
Серафим Серафимович дремал. В темноте, как по команде, заболели плечи и спина, заныли ноги. «Завтра только вторник. А что, если Митяй вообще не приедет...» Петр Борисович не успел ужаснуться в полной мере – сработало чувство самосохранения, и он уснул.
Желтое морозное солнце грело глаза, по оконной раме, оскальзываясь, боком передвигалась синица, постукивала клювом в стекло, постукивал по полу палкой Серафим Серафимович, растапливал печку.
– Я вот что подумал, – гулко сказал он в топку. – В России пьют оттого, что холодно. А отчего пьют, скажем, в Мексике?
– Оттого, что жарко, – предположил Петр Борисович, сбрасывая одеяло. – Вы уверены, что снова не загорится?
– По всем законам это должно случиться не раньше, чем года через три. Надеюсь, что к этому времени вы подсуетитесь.
Петр Борисович сунул босые ноги в растоптанные Савкины валенки и вышел на веранду. Наружная дверь была полуоткрыта, длинный язык снега тянулся по полу. На снегу отчетливо виднелись мелкие цепкие следочки с коготками. Они вели к припорошенной лавке, от лавки к заиндевелой столешнице. Петр Борисович подошел к столу и обмер: миска, в которой так тщательно копились рыбки, была пуста. Один только окунь, самый крупный, вальяжно лежал на белой эмали. За порогом в жестком насте следов не было.
– Крыса, вероятно, – пожал плечами Серафим Серафимович, – обычное дело.
– Крыс здесь сроду не было – с непонятной горделивостью ответил Петр Борисович. – Мышей – навалом. Но куда им. Это, наверное, пушной зверек. Возможно, ласка.
– Да, да, ласки всем хочется, – запел Серафим Серафимович, – так или иначе – плакала ваша уха. Что ж. Это вписывается в сценарий.
Каждые пять-десять минут Петр Борисович выходил и, пятясь, смотрел на трубу – не горит ли. Из трубы вился серый дымок, слегка мутил голубое небо.
Появился Савка, осторожно поставил на стол двухлитровый бидон.
– Спасибо, Савва, только зачем – мы и то еще не допили.
– Это не молоко, – важно сказал Савка и сбросил привязанную крышку. – Это брага. Поспела.
– Любопытно, любопытно, – подковылял Серафим Серафимович, – а из чего?
– Чистый сахар, – ответил Савка, как будто хвалил арбуз. – Ну и дрожжи.
– А какой у вас аппарат?
– До этого не доходит. Зачем! Борисыч, ставь кружки.
Сладкая брага подействовала сразу. В избе стало светлее, засверкала в углу паутина, ярко-зеленый Савкин свитер зашумел майской листвой.
– Э-э, Савка, да ты локоть прожег, – заметил Петр Борисович, разглядывая живописный ватник, брошенный на кровать. – Сейчас что-нибудь придумаем.
Он вышел и вернулся с тяжелым камуфляжным бушлатом на вате. Повесил бушлат на спинке стула и придвинул к печке.
– Пусть греется. Потом наденешь.
– Хорошая вещь. А тебе не жалко?
– Нет, – быстро сказал Серафим Серафимович.
Все рассмеялись.
– Погоди, – вдохновился Петр Борисович, полез под кровать, порылся в большом чемодане и победоносно выполз.
– Вот!
В руках у него сверкал дутыми золочеными пуговицами, переливался бальным лоском парадный китель с вице-адмиральскими погонами.
– Чистый габардин!
– Откуда такое великолепие? – выгнул бровь Серафим Серафимович.
– Соседи, адмиральские дети, в наследство получили. Хотели выбросить, да я не дал – в деревне пригодится. Ну-ка, надень.
– Э, да вы, Савва, прямо помощник президента США по кадрам. С учетом политкорректности.
Савка и впрямь был похож на индейца. Лицо его было расклешено треугольником носа, щеки раздвинуты, как фалды, освобождая место для широкого толстого рта, глаза задрались по сторонам. Поверх лица короткие седые волосы отливали не серебром, а при роскошном кителе, чистой платиной. Он улыбался.
– Ай, черное море, вор на воре! – воскликнул Серафим Серафимович.
Савка покосился на него, снял китель и аккуратно сложил.
– Да это стихи такие, Савва, – принялся увещевать Петр Борисович.
– Стихи так стихи. Только я сначала пуговицы обрежу и погоны спорю. А то – как пугало.
– Неужели вы про море ничего не написали? Налейте-ка. По идее, вы должны эту тетрадку съесть. Как Хронос. Или кошки. Мертвых детей полагается поедать. Вот и Николай Васильевич. Увидел, что души – мертвые, – и сжег. И спать лег. Так и похоронили.
– Ты, Борисыч, – отложи, – решил Савка. – Как будешь трезвый – листок оторви и печку затопи. С пользой. А так – зачем!
– Лучше скажи, Савка, кто мог рыбу утащить?
Савка вышел на веранду и тут же вернулся.
– Двери надо на ночь закрывать. Горностай, кто еще! Знаешь, такой, с хвКостиком.
– А! – победоносно поднял палец Петр Борисович.
– Не будем спорить, – вы обещали читать про море, – отмахнулся Серафим Серафимович.
– Тогда – будьте здоровы!

Уехать к морю. И однажды  Забыть, чего нельзя забыть.  Быть раздражительным от жажды,  А от природы добрым быть.

Бычков ловить неторопливо,  Неторопливо пшенку грызть,  И с рыбаками выпить пива,  И просто поболтать «за жизнь».

И в простодушии пастушьем  Пасти стада чужих планет,  И вяленую рыбу кушать,  И от морской воды пьянеть.
И станет речь моя корявой,
Косноязычным стану, пусть.  Мне б только пользоваться правом  Ветра наматывать на ус!

– Н-да. А как все-таки правильно – ветра или ветры?
– Правильно ветры, но в разговорной речи...
– Оставь ветрa, – попросил Савка. – Я эти ветры от коровы каждый Божий день на ус наматываю.
– Все-таки забавно, – мечтательно начал Серафим Серафимович, – опрощение простого. Интересно, до каких степеней. Отчего надо так устать, каким надо быть красноречивым, чтобы возжелать косноязычия, это надо так пропитаться алкоголем, чтобы пьянеть от морской воды, и зачем грызть эту кашу?
– Какую кашу?
– Ну, как же, пшенную. «Неторопливо пшенку грызть»...
Петр Борисович рассмеялся:
– Пшенка – это вареные початки кукурузы.
– Ну, это, видимо, семейное. Объяснять надо.
– Странно. Багрицкого цитируете, а о пшенке не знаете.
– Но ведь Багрицкий поэт, а не мелиоратор... или селекционер. Кстати, а что это у вас там надо забыть, чего нельзя забыть?
– Не знаю. Забыл.
– Да, воистину блаженны нищие духом... Между прочим, как вы понимаете этот постулат?
– А что тут понимать, – хмыкнул Савка. – Вот я – нищий. А духом блаженствую. Вот от бражки, от черной корочки, от той же коровы...
– Не очень понятно, – нахмурился Серафим Серафимович.
– Савка хочет сказать, что здесь инверсия. Следует понимать: Дyхом блаженны нищие. Очень может быть. Стилистика такая, ритмизованная проза, к тому же пешер, иносказание – все это предполагает инверсию, как прием...
– Ишь как заговорили, если б вы так писали... А я вас за дурачка держал... Прошу прощения, такая у меня сегодня стилистика. Продолжайте, пожалуйста.
– Ты давай конкретнее, – необъяснимо рассердился Савка.

Лягушка по морю плыла,  Она в отчаянье была.  А чайки квакали над ней,  А крабы замерли на дне.

Лягушка вспоминала, мучаясь  Родной реки родную грязь,  А рядом плыли по-лягушачьи  Мальчишки, весело смеясь,

Ей виделись ее сородичи,  Кувшинки, над водой лоза...  И закрывала она с горечью  Свои соленые глаза.

А это море так опасно.  В нем только даль, в нем только стынь.  И так убийственно прекрасна  Его просоленная синь.

– Опять рифма! Сколько можно говорить!
– Но вы же не дали мне времени исправиться.
– Действительно, – рассмеялся Серафим Серафимович. – Беда с вами. «Мучаясь» – «по-лягушачьи». А по существу, это тоже пешер? Притча? Иначе, как она попала в море, эта лягушка? Вероятно, это что-то про дым отечества? Родной реки родная грязь? Вы, однако, патриот, Петр Борисович. Вот только какого отечества? Я так понимаю, вы своими картинами ублажаете евреев и нуворишей. Вот скажите, Савва, вы исконный русский мужик, ведь должна же восторжествовать в России национальная идея?
– Я, Херсимыч, не знаю. Вот ты меня захмелил, а я тебе молока принес. Или браги. Борисыч мне костюм подарил, а я наловил ему рыбы. Вот и вся идея. А русская она или татарская – не знаю. У меня прабабка, что на шифоньере, татарка была. Чурка. Юсупова фамилия.
– Да-а? – а почему не Шереметева?
«Брага разбушевалась, – подумал Петр Борисович, – пока я читаю, они пьют. Не это ли русская идея?»
– Савка, налей-ка мне кружку. Полную. Пересохло что-то.
Очень не хотелось повторения вчерашней полуссоры.
– Читаем? – лучезарно улыбнулся он.

Земля полна полночных скрипов  Необъяснимых. Может быть  По побережью ходит рыба,  Стучится в двери, просит пить.

Ей открывают. И с участьем  Выносят воду из сеней,  И чепуху на постном масле  Охотно предлагают ей.

И предлагают папиросу,  И предлагают кофейку  Отведать, и никто не спросит,  Зачем она на берегу.

Потом она уходит в поле,  И там, от запаха земли  Она смеется поневоле,  И плавниками шевелит.

Ей вслед хохочут злые жабы,  К ее зрачку комар приник.  Звенит луна и вянут жабры  И выступает соль на них.

И негде ей остановиться –  Земля отчаянно кругла.  Я сплю. Мне снится, что синица,  Синица море подожгла.

Это стихотворение хвалили в моем городе, – опередил комментарии Петр Борисович. – Хотя бы потому, что оно не могло быть напечатано ни под каким видом.
Синица море подожгла.
Фамилия первого секретаря обкома партии была Синица. Я, разумеется, этого не знал, потому что писал это стихотворение в Ленинграде. Да мне и дела до них не было. Я не знал фамилии и ленинградского начальника. Это еще до Романова. Пожалуйста – как только запомнил фамилию вождя, так и перестал быть поэтом.
Так вот, Синица ухитрился остаться в истории города. Его теща жила недалеко от обкома и навещать ее было бы легко, если б дорогу не прерывала улица, уходящая под довольно крутым углом к морю. Приходилось объезжать чуть ли не через весь город.
Товарищ Синица, нисколько не сомневаясь, построил мост через эту улицу – обыкновенный, некрасивый, но настоящий. Его так и называют поныне – «Тещин мост». Таким образом, я нисколько не жалею, что стихотворение не было опубликовано, – произошел редкий случай, когда грубый бетон оказался полезнее и крепче поэтического слова...
– Значит, вы полагаете, – заметил Серафим Серафимович, – что если бы стихотворение было опубликовано, ваш градоначальник перестал бы навещать свою тещу?
– Возможен вариант, – возразил Петр Борисович, – если б Синица взял фамилию тещи, скажем «Паливода», то и мост был бы построен, и стихотворение напечатано.
– И что бы это изменило в истории города? С вами все понятно. Напечатайся вы тогда, у вас развился бы аппетит, вы б завели дружбу с литературными комиссарами, незаметно, слово за словом, шли бы на компромисс, вышла бы книжка, другая, вас приняли бы в Союз писателей, и пить вам водку на конференциях с отборными председателями колхозов. Но прежде вас бы женили и рекомендовали взять в качестве псевдонима фамилию тещи, допустим Синицын. К развалу империи вы подошли бы маститым поэтом, и оказалось бы, что читать и публиковать вас никто не хочет, а человеческой профессии у вас нет, потому что так и не доучились смешивать краски. Беда с вами.
– Борисыч хорошо красит, – прогудел Савка.
– Кстати, о непрожитой судьбе как раз следующее стихотворение.

Скрипит песок, все яростней, все жарче,  Застыл мираж, и стал рыбачьей сетью,  И воздух утомленно-дребезжащий,  Как стрекоза, которой негде сесть.

И, кинув небу чаек изобилье,  И теплой пеной берег просолив,  Ворочаются жирные глубины,  Тяжелые зеленые слои.

Он ковылял по пляжу, словно краб,  Сердитый, недоверчивый и слабый.  И голова качалась, как корабль  Под парусиной стариковской шляпы.  Кружилась голова у старика.

Старик себя сурово упрекал,  Что жил у осторожности в загоне,  Пренебрегая риском, как вином,  Что много лет провел над глубиной,  А глубины ни капельки не понял.

И вот сейчас, в оставшиеся дни.  В отчаянье стремительно раздеться,  Упасть в песок. И пятками, и сердцем  Постичь прибой и задержать отлив...

Над морем проплывали облака,  Уха варилась в доме рыбака,  Подняли чайки мелочный базар,  На лист полыни села стрекоза,

Шли сейнеры, неловкие от груза,  У рыбаков сверкали кремни скул,  И, солнцем ослепленные, медузы  Безвольно разливались по песку.

– Боже, как все намешано, – покачал головой Серафим Серафимович. – Хотя, знаете, я, кажется, начинаю вас понимать. По крайней мере, в морской теме. Кстати, если вы не знаете, там же у вас на юге зародилась целая школа. Ее придумал ученый грек. Как его... Костаниди...
–  Костанди, Кирияк Константинович.
– А, знаете? Странно. Смешноватая школа. У них приоритет цвета над формой и состояния над жестом. Доморощенный импрессионизм. Получается, что прозрачные тени диктуют условия. И даже стрекоза, которой негде сесть, оказывается важным агентом. Особенно, если она все-таки садится, но на горькую полынь. Вы, Петр Борисович, умеете обращать свои недостатки в достоинства. Наивность ваша все-таки художественна, и небрежение профессионализмом происходит у вас не от любительства, а от влюбленности.
– У меня даже была строчка, – обрадовался Петр Борисович: – «не любитель, но влюбленный в зыбком ялике сидит».
– Сидит, и пусть сидит, – недовольный, что его перебили, сказал Серафим Серафимович. – Нельзя говорить «у осторожности в загоне». Что еще за загон такой! И эти ослепленные безвольные медузы... Гадость какая.
– Борисыч! – да погоди, Херсимыч, дай спросить, – сердился Савка, – а на что у вас в море ловят? На блесну? Я слышал, там судак.
– Судак, Савва, бывает, но на границе с пресной водой. В гирлах лиманов, например. Иногда, при лиманском течении, он ходит и по морю, но слепнет от соленой воды и не клюет. А в основном что: бычок, ставрида, камбала. Когда-то давно, во времена этих стихов водилась еще скумбрия, и пеламида, и луфарь. Но... Синица подожгла море, а Хаммер построил аммиачный завод, а танкеры с нефтью лопаются, как мидии, извините за метафору. Благородная рыба ушла, и теперь ее кушают болгары и турки. А ловят... Ставридку – на самодур – перышки такие вокруг крючка, камбалу и бычка – на креветку, или на фиринку – килька такая. Впрочем, в последние годы и креветки не стало...
– Везде нелегко, – вздохнул Савка.

На рассвете над Петром Борисовичем склонилось серое лицо.
– Я прошу прощения, вы так сладко спали, – нежно прошептал Серафим Серафимович, – но у меня от этой браги случилась диарея. И к сортиру мне не пробиться сквозь снега. Ваша усадьба рассчитана на здоровый крестьянский образ жизни. Так что, не будете ли вы так добры...
– Что ж вы молчите, – вскочил Петр Борисович, – валенок надели?
Далеко от крыльца уйти не удалось.
– Спокойно, – приговаривал Петр Борисович, – обнимите меня за талию. Снимаем штаны... Так, а теперь обнимите мою ногу.  Крепче... Полный вперед.
– Ведь это не беда, – смущенно бормотал Серафим Серафимович, – паводок зажует, не правда ли?
«Какой здесь паводок», – подумал Петр Борисович и успокоил:
– Ничего, в крайнем случае здесь вырастут незабудки...
– А беда в том, – продолжал Серафим Серафимович, – что сидит напротив и смотрит.
– Кто?
– Кто, кто. Собака. Я вас очень прошу, прогоните собаку, это невозможно!
Петр Борисович оглянулся. Пегая собака сидела в десяти шагах и рассматривала их, склоняя голову то вправо, то влево.
– А, это Песик из Дома Рыбака, ничего, он свой.
– Прогоните, прошу вас, – стонал Серафим Серафимович.
– Как же я прогоню, – рассердился Петр Борисович, – когда вы держите меня за ногу.
Сырой ветер набегал короткими шквалами, вздымал поземку, латунная заря усиливала медный привкус во рту. Серафим Серафимович поднялся. По бледному лицу его катились крупные капли.
– Из царства льда, – продекламировал он, – из царства бурь и снега, как свеж и чист твой вылетает май! – слабо так написать, а, Петр Борисович?
– Я никогда не писал на случай.
– Афанасий Афанасиевич вам бы этого не простил, – надменно сказал Серафим Серафимович...
– Вы собираетесь на рыбалку? – спросил он, откинувшись на подушки.
– Какая рыбалка...
– То-то и оно. Похоже, я привязал вас к стулу. – Серафим Серафимович неожиданно хихикнул. – Ой, простите. А собаку, видимо, надо покормить. Кстати, что еще за Дом Рыбака? Нет ли там транспортных средств?
– А, – махнул рукой Петр Борисович, – там две старушки сидят в сугробе, сторожат.
– Савва, вероятно, еще спит?
– Если и спит, то уже. Он корову подоил два часа назад.
– Ах, да, – все время, знаете, как-то забываю, что в мире существуют нормальные люди.
Петр Борисович задумался и вышел. Вернулся он минут через пятнадцать, запыхавшийся, но довольный.
– Я тут порылся в сарае, – сообщил он. – Бардак, надо сказать, невероятный, – и откопал все-таки стул. Настоящий, венский. Без сидения. И поставил его на памятное вам место. Так что привязывайтесь по мере надобности. Я пошел к Савке.
– Зачем это?
– Как зачем? Опохмелиться. Болею я, – добавил он Савкиным голосом.
– Что ж, вольному воля, – недовольно буркнул Серафим Серафимович. – Только оставьте мне, пожалуйста, сигарет. У меня уже кончились. Надо же, семь пачек было.
– Не мудрено. Ехали ведь на три дня. – Петр Борисович достал пачку LM. – Пять... семь штук.
– Да... вот только теперь начинаются тяжелые времена.
Петр Борисович оглядел болезненное лицо, раненую ногу и подивился мужеству интеллигентного физика.
Савка не удивился приходу Петра Борисовича.
– Болеешь? Правильно. Я говна не делаю. – Он прошел в угол, приподнял какую-то тряпку и черпнул кружкой. – Вот. Попей.
– Ты-то сам ничего?
– А что мне сделается? Дрисня вот напала, что ж об этом говорить. Ты мне лучше покурить дай. Я вот самосада наскреб. Хороший самосад. Только он мне надоел.
– Придется, Савка, потерпеть еще, – сказал Петр Борисович, – протягивая сигарету. – Предпоследняя. Ты все равно фильтр откусываешь.
– Правильно. Ты эту жестянку возьми. Приду покурить. Сегодня что, среда? Ничего, Митяй послезавтра приедет.
– А может такое случиться, что не приедет?
– Может. Он ничего не говорил. Приезжал, и все. Ты пей еще. Мне не жалко.
– Спасибо, Савва. Только я не за тем пришел. Может, знаешь какое-нибудь народное средство? Жалко Херсимыча.
– Что, тоже несет?
Савка походил по комнате, смахнул ребром ладони крошки со стола, поставил коричневую пластмассовую вазу на высокой ножке с несколькими корявыми яблочками.
– Угощайся.
– Свои? – с вежливым удивлением спросил Петр Борисович.
– Какой свои... не растет ни хера. Я по радио слышал, у нас тут... Как его... Полюс холода. Точно тебе говорю. Сам слышал. Позавчера. А это – Нинка принесла. Теленку. А я отобрал немного. – Савка взобрался на табуретку и сорвал со стены пучок травы. – Вот. Зверобой. Завари, как чай. А вот еще пижма. Я ее от блох держу, но, говорят, от желудка помогает. Погоди... – Савка достал из-за печки маленький газетный комок и развернул его. – Вот. Это мне дачник присоветовал. Знаешь, дед из зеленого домика. Понос, говорит, как рукой снимает.
На черной Савкиной ладони лежало что-то сморщенное и твердое, похожее на пересохший гриб, с ямкой посередине. Несколько газетных буковок прилипли к кожистой поверхности ямки. Савка поскреб ногтем, послюнил палец, и буковки исчезли.
– Возьми.  Куриный пупок. Херсимычу не жалко. Хороший мужик. Умный. Ты тоже умный... – Савку повело.
– Спасибо, Савва. Приходи, как управишься.
– Погоди! Совсем забыл. Ты все это выбрось на хер, все равно не поможет. А пойди нарви ольховых шишек. Знаешь ольху? А как заваришь, мне оставь. Болею я.
У Савкиной калитки сидел Песик. Он посмотрел Петру Борисовичу прямо в глаза, как суровый друг.
– Пойдем, покормлю, – вздохнул тот.

Ольхой зарос берег ручья, впадавшего в реку. Петр Борисович неторопливо, мелкими шагами протаптывал тропинку – хоть назад будет легче идти. Прогоревший войлок на Савкиных валенках вывалился, снег холодил портянки. «Надо найти резиновые сапоги, со стельками – ничего, много ли я хожу. Ну, а пока, – паровозиком, как сумасшедший в фильме “Древо желаний”, чух-чух-чух».
Было много заячьих следов на снегу, смешных, задними лапами вперед, были лисьи цепочки, петляли над варикозом мышьих подснежных ходов, вот цепочка крупнее – волчья, вчерашняя или позавчерашняя, оплавленная и заветренная.
Показался ольховник и ручей за ним, снег на ручье был почему-то белей, чем на берегу. На фоне ручья мышковала лиса.
Издали она казалась нарядной, новогодней, и танец ее был как будто рассчитан на зрителя. Петр Борисович остановился.
Лиса, двигая лопатками, вспарывала вытянутым носом снег, резко останавливалась, вздымалась на задние лапы, опускалась, подпрыгивала, отталкиваясь всеми четырьмя, взлетала, ухитряясь в полете менять направление, останавливалась, как ни в чем не бывало, потеряв как будто интерес, даже садилась и лизала лапу, снова вскакивала, и все повторялось сначала.
– Эх, Херсимыч не видит, – подосадовал Петр Борисович.
Он почувствовал раскаянье – сидит мужик по твоей милости в душной избе, животом мается, с ногой неизвестно что, не дай Бог, а ты его потчуешь несвежими стихами. Наломать шишек, напоить отваром и отвезти на Савкиных саночках на рыбалку. Хотя сегодня вряд ли получится. Ну, завтра. Тетрадка кончается, осталось несколько стихотворений. Чем же его занимать, завтра и послезавтра, и неизвестно сколько. Петр Борисович поежился. Стихи – пес с ними. Но не осталось хлеба, курева. Тушенки – всего две банки, и бесполезные шпроты в коробочке. Придется уговорить Савку и пойти поймать хоть что-нибудь. А дома волнуются...
Ольховые шишки крепко держались на тонких ветках, ветки пружинили, и вся крона обрушивала на Петра Борисовича пласты тяжелого снега.
Серафим Серафимович помешивал в кастрюльке рисовую кашу.
– Лучшее средство, – приветствовал он, – мойте руки и садитесь за стол. У вас, оказывается, несметные богатства. И рис, и мука, и гречка-ядрица и даже пшено. А сахару – и вовсе две трехлитровые банки. Вы куркуль, Петр Борисович.
– Это женские запасы, я и не предполагал.
Серафим Серафимович выдвинул из духовки противень.
– Лепешки, милости прошу. Библейский рецепт – мука и вода. Маца, можно сказать. Опреснок.
Он был чисто выбрит, в свежей клетчатой рубашке.
– Что это с вами? – спросил Петр Борисович и закашлялся от пара, дохнувшего из разломленной лепешки.
– Ничего, – удивился Серафим Серафимович и провел рукой по щеке. – А, это? Помирать, так с музыкой. «Наверх вы, товарищи, все по местам»... На самом деле, мне лучше. Кстати, а что это за кастрюля напротив венского стула?
– А, это Песику. Вчерашние макароны.
– И непременно надо напротив?
– Кждому свое.
Для усиления эффективности лекарства Петр Борисович решил использовать все компоненты: проварив твердые шишки, сунул в отвар букетик зверобоя, накрошил пижмы. Подумав – капнул марганцовки – хуже не будет. Остудив, протянул кружку Серафиму Серафимовичу.
– Радикальное средство. Или туда, или сюда.
Тот с подозрением глянул в кружку.
– Что еще за вермут? Букет Молдавии. Вы меня балуете, Петр Борисович.
Уже набухали окна серыми сумерками, а Савка не появлялся.
– Вы бы сходили, – посоветовал Серафим Серафимович, – мало ли что...
Петр Борисович налил отвар в термос.
Посвистывал ветер в сухой траве, надвигающаяся непогода трясла черные ветлы на деревенской улице, ломкие ветки втыкались в снег. «Тревожно что-то, – думал Петр Борисович, расталкивая опущенной головой встречный ветер, – как в «Слове о полку Игореве».
Савка лежал на сырых, с ледяными нашлепками, досках моста и стонал. Его нежно-зеленый свитер был перепачкан, шапка свалилась с головы. Петр Борисович тронул его за плечо.
– Стой! – закричал Савка. – Куда пошел!
– Вставай, Савка, околеешь. Пойдем в избу.
– Ты кто? – таращился Савка. – Изнемогаю! Зачем!
Петр Борисович затащил его в избу и взвалил на кровать. Попытался снять валенки.
– Вот я тебя, – вкрадчиво пробормотал Савка, – зарежу, и под суд пойду!
Петр Борисович набросил на него тулуп, закрыл заслонку в прогоревшей печке и плотно притянул за собой дверь.
– Порвалась, выходит, дней связующая нить, – посетовал Серафим Серафимович. – Как-то даже не знаю, можно ли без Саввы стихи слушать.
– А чего их слушать. Там всего несколько и осталось. Знаете, мне и так неловко – как разнообразны пытки, которым я вас подвергаю.
– Оставьте, – серьезно сказал Серафим Серафимович. – Мне, в целом, хорошо. Сами говорите – разнообразие. А что касается природы, то я ее воспринимаю умозрительно. Вот вы сегодня зайчика видели. Или лисичку-сестричку. Или серого волка. Что бы вы могли увидеть такое, чего я не могу себе представить? Вы ведь, наверно, с натуры тоже не очень-то пишете. Так что, все в порядке. «Я горожанин. Я оттуда родом, где зелень приживается с трудом». Знаете такие стихи? То-то.
– Ладно, как раз про город несколько стихотворений и осталось.
– Вот и хорошо. Я только доберусь до стула, с вашего позволения.
Вернулся Серафим Серафимович недовольный:
– Зачем же вы фонарь включили?  Как раз над головой. Получается какой-то театр современной пьесы. Не исключаю, что батрачка смотрит в подзорную трубу.
– Делать ей больше нечего.
– Ну, читайте.

Планета ночью замедляла ход,  Потом по-прежнему вращалась. А вокруг  Чуть наклоненных белых фонарей  Кружился снег моих ночных сомнений.
Взлетала в парке белая ворона,  Ломала ветки, над землей кружилась,  И уходила в гуси или в совы,  Как ей удобно. Это было ночью.

А утром шел обыкновенный снег,  На трубы падал, – видимо, погреться,  И падал на зеленые трамваи,  И далеко просматривались люди,  Как на картинах Брейгеля. И я  Увидел – все благополучно в мире.

На подоконник голуби садились,  Глотать слова, идущие из сердца –  Поворковать. А серая собака,  В снег упершись худыми кулаками,  Смотрела на него недоуменно.

Был белый день, и снег моих сомнений  Упал под ноги жителей земли...

– Жителей земли, – проворчал Серафим Серафимович. – Экзюпери начитались? Сплошное шестидесятничество: белые медведи трутся о земную ось. Вертится земля, тра-ля-ля-ля... Да вы не виноваты – время было такое. Оттепель заканчивалась, холодное месиво под ногами. Интеллигенция строила прекраснодушную мину. Все благополучно в мире... А через два года – пражская весна.
– Беда с этими диссидентами, – обиделся Петр Борисович. – С чего у вас начинается летоисчисление? С распятия Пастернака? Или с процесса над Бродским? А я ведь только хотел обратить ваше внимание на то, что «Серая собака, в снег упершись худыми кулаками...»
– Нет, почему же. Я обратил. Хороший образ, только слишком знакомый. Это уже было.
– Ну да, сегодня на рассвете.
– Не важно. Вот у вас в живописи есть термин – литературщина. Что не есть хорошо. А как назвать картинки в стихах? Живописьщина? Савве, к примеру, на вашего Брейгеля, мягко говоря...
– Савве и на стихи, мягко говоря... Только я не для Савки все это писал. И не для вас.
– Интересно, интересно. Для кого же?
– Не знаю. Есть у поэта некий конфидент, идеальный ночной собеседник, на него не похожий, но дружественный... Вроде Песика.
– У Песика есть дела поважнее, – вздохнул Серафим Серафимович, – интересно, съел ли он макароны? Ну а пока он не готов, пользуйтесь.
– Сейчас, – Петр Борисович пробежал глазами следующее стихотворение.

Я вижу площадь из окна,  Людей, отчетливых, как буквы,  И небо, гладкое, как будто  Из голубого полотна.

Я вижу, как шофер сигналит  И давит тормоз каблуком,  Я вижу, как пронзает наледь  Старуха крошечной клюкой.

А у газетного ларька  Людей короткая строка.  И снег под их ногами тает  И я их вижу и читаю.

У каждого над головой  Пар белый, или голубой –  Овеществленное радушье.  И эти облака, как души,

Беседуют между собой  Над головами их владельцев...

– Петр Борисович, вы заснули? – осведомился Серафим Серафимович. – Читайте же.
– Да, да... нет, это я читать не буду. Там то же самое, оттепель, одним словом. А вот: странное стихотворение, наверняка подражательное, хоть я болезненно не хотел быть похожим на кого-нибудь.
– А вы читайте, разберемся. Подражание само по себе – не худший вид графомании. Главное, не ошибиться в выборе образца.
– Извольте.

Первым в городе проснулся Иванов.  Бледный снег в окне на ниточке висел,  Репродуктор ничего не говорил,  Спал сосед, и во сне, вероятно, лысел,  И смотрел с интересом сны, как кино.
Иванов сигарету курил.

Пока что никто ничего не сказал,  Сугробы, скрипя, заселили парк,  На окраине стоял самоваром вокзал,  И над ним поднимался пар.

Скрипнул нетерпеливо большой чемодан:  Пора уже ехать на юг.  Иванов посмотрел – в стакане вода,  Он выпил ее всю.

А потом он долго ехал в такси,  И не выспавшийся шофер охотно молчал,  А потом паровоз, удила закусив,  Громким голосом закричал.

– Понятно. Ноги растут, естественно, из обериутов. В частности, из раннего Заболоцкого. Странно, сейчас так много, что даже устало, говорят о серебряном веке, воспитательницам повышают квалификацию лекциями о Цветаевой, Мандельштам – наше усё, а Заболоцкого – может, и переиздают, но как-то боком, и молчат о нем во весь голос. Он пребывает в каком-то некоммерческом пространстве. Вы не находите?
– Не знаю. Приемы его растащили по углам лет десять назад так называемые маньеристы. То ли виртуальные, то ли маниакальные, как они себя определяют. А впрочем – и правда – тихо.
– Ну а этот ваш стишок, тем не менее, самостоятелен. Вы переняли степень свободы, но сама свобода оказалась вашей собственной. Вам самому что-нибудь здесь нравится?
– Нравится кое-что, но особенно: «Он выпил ее всю». Я б хотел сейчас так писать. И на холсте тоже. Не получается пока.
– Да-а. По крайней мере, состояние не заимствовано. И – заметили – такие энергичные глаголы: «сугробы, скрипя, заселили парк...» Похоже на предчувствие гражданской войны.
– Вы только Сальвадора Дали не приплетайте, – миролюбиво попросил Петр Борисович, – вот где энергией не пахнет. Кислое заливное из крысиных хвКостиков.
– Вы думаете? – хмыкнул Серафим Серафимович. – Есть еще что-нибудь?
– Последнее! – торжественно объявил Петр Борисович. – Добьем?

А у ворот шептались бабки,  Что завтра улетят собаки.
Рыча, курлыча и кусаясь,  Хвостами рыжими касаясь  Сырых болотистых небес,  Они плюют на темный лес  С его сомнительною дичью.

(Собакам правила приличья,  Особенно на небесах  Необязательны. У пса  Глаза пронзительные, птичьи,  Какие там еще приличья...)
Мне жаль тебя, ирландский сеттер,
 В твоих породистых ушах  Хранился черепаший шаг,  Записанный, как на кассете,  И шорох в камышах луны,  И легкий вздох моей жены.

Лети, собака, Бог с тобою,  Туда, где небо голубое,  Где турок пьет зеленый чай,  Где ты научишься рычать

На ишаков и на шакалов,  И на почтенных аксакалов.

– Я вижу, действительно, ваш конфидент – Песик. И еще, как там у вас, – собабки. Так слышится, по крайней мере, когда отвратительно рифмуешь. И почему турок пьет зеленый чай? И откуда у турок аксакалы? Похоже, что вы объелись белены. Впрочем, бывает такое состояние души, когда хочется, рыча и курлыча, плюнуть с высоты на темный лес. И что, на этой высокой ноте закончилось ваше поэтическое творчество?
– Тетрадка, по крайней мере.

Поначалу показалось, что это Савка барабанит в окно среди ночи, негромко и нервно. Петр Борисович прислушался. Дребезжали стекла в пазах, что-то с размаху сыпалось и стучало.
– Обыкновенная декабрьская гроза, – голос Серафима Серафимовича прозвучал во тьме, как приговор, – вы слышали гром?
Утром их разбудил громкий шорох, перешедший в гулкий тупой удар. Несколько тонн напитавшегося влагой снега сползло с крыши и завалило окно. Мерцающая полутьма озарила комнату. Теплые блики из печки подыгрывали жемчужным зайчикам на посуде. Представился почему-то Пушкин в Михайловском, леса, недавно столь густые, и берег, милый...
– Это великолепие следует разгрести как можно скорее, – тоном, опасающимся возражения, сказал Серафим Серафимович.
– Что вы, видите, даже дуть перестало.
Серафим Серафимович сосредоточенно сворачивал козью ножку.
– Между прочим, заметил он, – на зиму надо вставлять вторые рамы. А так – еще напор, и два миллиметра хрупкого благополучия полетят, как выражается наш друг Савва, на хрен.
– На хер, – вяло поправил Петр Борисович, натягивая сапоги.
Дождь прекратился, низкое небо неслось над щербатым настом, отливающим антарктической тоской. Никогда, никогда не придет сюда мифический джип с жирными фарами, никогда...
Петр Борисович оглянулся на реку и замер. Река сверкала майской синевой, темная рябь пробегала по отражению дальнего берега. Снег превратился в пюре и утонул в дождевой воде.
«Прощай, рыбалка. Там по колено, не меньше, – поежился Петр Борисович. – Зато красиво. Надо вывести этого, показать».
Мерзлая каша соскальзывала с совковой лопаты, Петр Борисович швырял ее через плечо, поглядывая на крышу. Над головой ничего угрожающего не было, но если рухнет то, что левее, завалит крыльцо и работы прибавится еще на полдня.
А под этим сугробом, – вспомнил он, – как раз тещины пионы. Не приведи Господь затоптать.
Уже высвободилась форточка, и сугроб стал ниже, и копать стало легче, когда тяжелая туча зацепилась за решетчатую липу у колодца, остановилась, поджидая другие и плашмя обвалилась, подминая ветки, проливным дождем. Петр Борисович подхватил куртку и вбежал в избу. Серафим Серафимович, с трудом дотягиваясь, снимал что-то со шкафа. Увидев внезапно вошедшего Петра Борисовича, он смутился:
– Ничего особенного. Вот, положил в первые дни. Думал – раз отогрелась муха, будет опарыш.
На ладони Серафима Серафимовича лежала высохшая котлета: – Ничего, я ее в печку брошу.
– В вас умер дачник, – торжествующе сказал Петр Борисович. – Давайте, я вас лучше порисую.
– Ах, да, – тетрадка ведь кончилась. Не мытьем, так катаньем. Ничего, если я буду лежать, как Даная? Тем более, что, по моим подозрениям, сейчас потечет ваша крыша. Как раз надо мной.
Дождь добивал остатки сугроба, окно высвобождалось, можно было разглядеть верхушки деревьев, ленту рубероида, мечущуюся над сараем Митяя, неуверенную фигуру Савки в офицерской плащ-накидке.
– Вот отдал Херсимычу палку, – проворчал он, войдя, – и навернулся на голом льду.
– Мне, право, неудобно. Возьмите, Савва.
– Ходи, Херсимыч, ходи. Это я так. Ты, Борисыч, свет включи.
Света не было.
– Хорошо, – успокоился Савка. – Я думал, только у меня.
– Что ж хорошего.
– Обрыв где-то на линии. Ничего. Бригада починит. Завтра, или послезавтра. У тебя керосин есть? А то скоро стемнеет.
– Не знаю. Свечи есть точно.
– Дай хоть свечку.
Савка выглядел совершенно здоровым.
– Как здоровье, Херсимыч?
– Вашими, Савва, молитвами...
– Я, может, и молился бы, – сказал Савка, – да не умею. Вот бы научиться. Хоть голос свой послушать. А то все радио да радио. А если что и говорю, так на корову матюкаюсь. Ты, Борисыч, мне книжку какую-нибудь привези. Вроде самоучителя.
– Действительно, – подхватил Серафим Серафимович. – Насколько я понимаю, подавляющее число ваших домашних склонны к мракобесию. Вы бы подыскали что-нибудь.
Петр Борисович подошел к полке.
– Тещин молитвенник – не дам. Загрызет. А вот... Молитвослов для девочек. Я думаю, для начала сгодится.
– Ты что, Борисыч! – недоверчиво заулыбался Савка. – Какая я, на хер, девочка.
– Берите, берите, – посоветовал Серафим Серафимович, – все мы девочки перед Творцом.
– Дай тогда и икону. Кому ж я буду читать.
Петр Борисович снял с полки картонного Николу.
– Поставишь с восточной стороны. У тебя это между дверью и печкой. Свечку зажги и читай. Утром и вечером.
– А днем нельзя? Утром – дойка, вечером – дойка.
– А ты перед сном.
– Кабы я знал, когда упаду.
– Савва, не капризничайте, – одернул Серафим Серафимович, – дело серьезное.
– Да я ничего. Спасибо. Борисыч, завари чаю. А что, стишки больше не читаете? Надоело? И правильно. А то, как ни придешь, – ду-ду, ду-ду...
Темнело. Дождь не прекращался, только поменял тембр и стал ритмичнее: ду-ду, ду-ду... Петр Борисович зажег свечку. Глубокие тени задвигались по стенам, взбирались, ломаясь, на потолок, клеенка на столе затеплилась чистой скатертью.
– Нет, стишки не надоели, – ответил Серафим Серафимович. – Просто наш автор исписался. А жаль – при свечах...  стати, Петр Борисович, отчего вы не читали стихи о любви?
– А я их и не писал. Были попытки...
– Совершенно напрасно, ведь поэзия начиналась с восхищения женщиной.
– Может, и начиналась. А потом что? Изредка, да, восхищение:

«Я помню чудное мгновенье...»

«Дыша духами и туманами...»

Так сразу и не вспомнишь. Иногда – страсть:

«Гляжу, как безумный на черную шаль...».

«Я свой век загубил за девицу-красу...»

В основном же – выяснение отношений:

«Я не унижусь пред тобой...»,

«Я не люблю иронии твоей...»

«Какому небесному Гофману  Выдумалась ты, проклятая...»

Или:

«Ты только тем и знаменита,  Что я любил тебя когда-то...»

Доходит и до прямой угрозы:

«Помните, погибла Помпея,  Когда раздразнили Везувий!..»

Восхищение женщиной – это повод, а не предмет. Жизнь хороша – и вперед...
– Все-таки в вас погиб бухгалтер, – проворчал Серафим Серафимович. – Может, вспомните какую-нибудь попытку?
– Сейчас:

Сегодня утром выпал снег.  Он падал медленно и мягко,  Чтоб сразу превратиться в слякоть,  И, превратившись, погрустнеть.

Над головой твоей витая,  Ему хотелось хоть на миг,  Хоть на секунду – дольше таять  На теплых волосах твоих.

– Еще...
– Надо вспомнить. А, вот:

Вот так окажешься в засаде:  Устанешь – вот тебе и на –  Придет бессонница и сядет  На табурете у окна.

Без разговоров, чаепитий,  И деликатна и мудра  Прошепелявит: – спите, спите,  Я посижу здесь до утра.
И на стекло легонько дышит,  И Ваше имя пишет, пишет...

– Интересно. Вы ухитрились любовные функции переложить то на снег, то на бессонницу. А сами вроде бы в белом фраке. До чего же вы ленивы...
– Борисыч не ленивый, – вступился Савка, – вон, детей у него сколько.
– При чем тут дети, – отмахнулся Серафим Серафимович. – Душа обязана трудиться и день и ночь...
«Куда его понесло, – с досадой подумал Петр Борисович, – ничего не слышит».
– Понял, Савка? – с подчеркнутой строгостью сказал он. – Душа обязана трудиться. Не забудь помолиться на ночь. А я спать пойду.

«Пятница», – вспомнил Петр Борисович, проснувшись, и прислушался. Дождя не было. Хоть бы подморозило – в этой каше застрянет даже боевая машина пехоты.
Падал мягкий, очень белый снег, вчерашнего разгрома не было и в помине, занесло даже сломанные ветки, река белела по-новому.
Вышел мрачный Серафим Серафимович, поковылял в сторону сортира. На подворье у Митяя было тихо, стоял вертикально белый дымок над трубой. Это ничего не означало, но Петр Борисович почему-то успокоился.
Серафим Серафимович сварил на завтрак овсянку, слишком крутую и слегка пересоленную. Петр Борисович, чтобы убить время, пошел пилить дрова. Местные как-то справляются в одиночку двуручной пилой, но если навыка нет... Петр Борисович достал ножовку, внимательно осмотрел зубья, будто готовый, если нужно, поточить, обнял слабыми с утра руками бревно и уложил его на козлы.
Береза пилилась легко и свободно, сырые опилки ярко желтели на снегу. Уставая пилить, Петр Борисович с удовольствием думал, что еще немного, и он сменит занятие: колоть сырую березу одно удовольствие.
Несколько раз он заходил в избу, сворачивал самокрутки для себя и Серафима Серафимовича – у того получались неуклюжие козьи ножки кулечками, наспех выкуривал – Серафим Серафимович отчужденно помалкивал, – и возвращался к своим березам. Черные сучья на стволах имели форму треугольника, были похожи на графическую галочку или улыбку. Если чурку ставить улыбкой вверх, она разлетается от негромкого выдоха...
Громкий женский плачущий голос, перебиваемый низким собачьим лаем, разрушил идиллию вдохновенного труда. Работница Нинка в пестром халате, проваливаясь, бежала по снегу, следом без шапки шел Митяй, а впереди – огромная свинья, визжа, быстро передвигалась по белому полю, взламывая наст и оставляя за собой глубокую траншею, розовая и светящаяся, как снегирь.
– Стоять! – крикнул Митяй, и выстрелил в воздух из пистолета, как комбат.
Тихий джип стоял у забора, возле него вертелся черный пес.
Стараясь не спешить, Петр Борисович направился к Митяю.
– А, Борисыч, – приветствовал тот. – Вырвалась, сука, – кивнул он в сторону свиньи. – На рыбалку приехал?
– Да тут такое... Ты обратно когда?
– В воскресенье.
– Захватишь?
– Легко.
– Только я не один.
Митяй рассеянно посмотрел поверх Петра Борисовича.
– Я зайду, как управлюсь. Разберемся.
Серафим Серафимович сдержанно обрадовался:
– Что ж. Очень хорошо. Только, раз уж зайдет, надо подумать об угощении. Я полагаю, мы сделаем так...
Петр Борисович весело глянул на него, махнул рукой и пошел укладывать дрова.
Едва стемнело, пришел Савка.
– Митяй приехал, – сообщил он. – Сейчас зайдет. С Оброскиным. Знаешь, егерь. Хороший мужик. Богатый.
Загремело в прихожей, кто-то робко постучал. Савка отворил дверь. Вошла Нинка с чугунной гусятницей.
– Доброго здоровьячка, – улыбнулась она. – Куда поставить? Тяжелая, зараза.
– Раздевайтесь.
– Та ни. Только платок размотаю. Жарко у вас. А где же ваши вилочки, тарелочки? Савка, помогай. А хозяин сейчас придет.
Из закрытой гусятницы тянуло забытым запахом, неузнаваемым, но близким.
– А что это вы сумерничаете? Не видно ничего.
– Так ведь света нет. Еще вчера порвало где-то.
– Как нет? Митяй электриков привез.
Она щелкнула выключателем.
– Вот видите!
Дверь распахнулась, Митяй согнулся под притолокой.
– Можно? Заходи, – поманил он большого круглого мужика. – Не студи избу.
Митяй и мужик по очереди пожали руку незнакомцу, потом хозяину.
– Это Оброскин, – представил Митяй мужика. – Доставай гостинец.
Оброскин вытащил из-за пазухи твердую изогнутую щуку. На сизом теле ее розовели шрамы от сети.
– Завтра съедите. Вот такой прогноз, – сказал он.
Оброскин был коротко стрижен, в щели между лбом и скулами передвигались, меняя позицию, небольшие запоминающие глаза.
– На мороз надо, – посоветовал он.
– Давай, – Митяй взял щуку, вышел в сени и тут же вернулся с ящиком пива.
– Ого, – с достоинством сказал Серафим Серафимович. – А скажите, Дмитрий, не найдется ли у вас сигареты.
– Не курю, – ответил Митяй, – и Оброскин не курит и вам не советует. Савва, угощай, – он протянул Савке пять пачек «Примы».
– Спасибо. Я отплачу, – пробормотал Савка.
– Ладно. Отплатит он.
– Кури, Борисыч, – Савка с треском вскрыл пачку, – а ты, Херсимыч, не вставай. Я поднесу.
Митяй достал из карманов штанов две бутылки водки.
– Тепловата. Может, остудить?
– От студеной водки забалдеешь, – предупредил Оброскин.
– Тогда не надо, – согласился Митяй, – мы что сюда, жрать приехали! Верно, профессор? – подмигнул он Серафиму Серафимовичу.
– А как же свинья? – поинтересовался Петр Борисович.
– Свинья крутая, – усмехнулся Митяй, – а Оброскин покруче. Навалился на нее, как на телку, и заломал. Всю жизнь этим занимается.
– Ты б делом занялся, – кивнул на гусятницу Оброскин. – Простынет, такой прогноз.
Митяй снял крышку.
– Узнаешь, Борисыч?
– Неужели свинья, – удивился Петр Борисович. – Когда же успели?..
– Сам ты свинья, – непочтительно встрял Савка, переминаясь и поглядывая на бутылки. – Это Гаврюша.
– Неужели! Я ж его вот таким помню, – Петр Борисович не поленился нагнуться, чтобы показать два вершка от пола. – Гаврюша – это бычок, – объяснил он Серафиму Серафимовичу.
– Я догадался, – сухо ответил тот.
– Нина, что ты возишься, – поторопил Митяй. – Да скинь ты свою фуфайку! И сгоняй за хлебом. Черного принеси, сегодняшнего. А пока мы с Борисычем, для разминки, – он полез за пазуху и достал плоскую бутылку коньяку – как с патриархом.
– Савка старше, – уточнил Петр Борисович, принимая бутылку.
– Савка у нас вечно молодой. Верно, профессор?
Серафим Серафимович отстранил протянутую бутылку.
– Я дождусь водки, – коротко сказал он.
Наконец весело расселись за столом, только Оброскин не сел:
– Ничего, я постою.
«Полкомнаты занимает, – с досадой подумал Петр Борисович. – Такой прогноз».
Из-за спины Оброскина он с беспокойством поглядывал на Серафима Серафимовича. Тот ничего, постепенно оттаивал.
Мясо Гаврюши приятно пахло дымом, водка была не теплая, а в самой раз, комнатной температуры, Нинка пила на равных, с прибаутками, и хорошо, искренне смеялась.
Говорили о дорогах, о всероссийском воровстве, о падении доллара, помянули Чубайса. Серафим Серафимович оказался поклонником «Зенита», а Петр Борисович – «Локомотива». Оброскин обещал продать задешево ворованный катер «Прогресс», не сейчас, конечно, а весной, в мае, рассказывал о жестоких боях под Кандагаром.
Тесно стало за столом. Кто-то пересел на кровать, кто-то похаживал по комнате, натыкаясь на Оброскина. Серафим Серафимович целовал руки Нинке, потом отбросил палку, обнял Петра Борисовича за плечи и вытолкал на середину комнаты:
– Представляю. Это мой друг Петр Борисович. Кладбище погибших кораблей. Между прочим – мудак редкостный. Он специально сломал мне ногу, чтоб читать свои поганые стишки. А Савка, Шереметев благородный, меня отравил. Чтоб меня не было.
Петр Борисович следил поначалу за печкой, потом забыл. Митяй, сидя перед Оброскиным, обсуждал с ним поведение окрестных бандитов.
– А где моя дама сердца? – всполошился Серафим Серафимович.
– Я ее домой отправил, – ответил Митяй. – Нечего ей здесь делать.
– И правильно... Мандавошку на мороз!
Влажные волосы пали на бледный лоб, в углу строгого рта показалась чистая слюнка.

Серафим Серафимович проснулся от холода. «Топить, что ли, перестали», – машинально подумал он, зарываясь под перину, и застонал: боль от ноги расползлась по телу и встретилась с головной болью под лопаткой.
Все ясно, вчерашнее восстанавливать не будем, неблагодарное это занятие. Физическая боль в этом аспекте кстати. Спим дальше.
Из углов, нарастая, послышались голоса. Казалось, стоит сделать усилие, и речь станет членораздельной. «Что это, – недоумевал Серафим Серафимович, – крысы? Но это было уже у Грина, какой смысл в повторе». Он сделал усилие и прислушался. Но голоса отдалились, а головная боль стала отчетливей. Оставим, как есть. Голоса снова приблизились, разбились на интонации. Один был просящий, другой возражающий. Вклинился убеждающий голос. Ничего дурного они не сулили, – это были благонамеренные детские голоса. «Девочки, молитвослов», – вспоминал Серафим Серафимович. Неужели отогрелись, оттаяли укоренившиеся поля летних обитательниц дома?.. Какая чушь... Это нерожденные дети искушают мою свободу. Или одиночество.
– Вспомните, пожалуйста, самый счастливый день вашей жизни, – потребовал голос, но не детский уже, а противный. Да наверняка был, только как тут вспомнишь. Может, их было много? Может оно, счастье, различимо только в момент осуществления, а потом забывается, выходит паром или пoтом... Вот так запишешь иногда мысль, чтоб не забыть, наткнешься через некоторое время и не поймешь, о чем эта заметка... Серафим Серафимович приоткрыл глаза и тут же закрыл: серый свет, подтекающий из окна, показался нестерпимо ярким.
Грубо хлопнула дверь, грубый Савкин голос прокричал:
– Митяй спрашивает, осталось ли пиво.
Петр Борисович грубо как-то ответил: «Э!» Савка повозился, клацнули бутылки, снова хлопнула дверь.
«Как на вокзале», – подумал Петр Борисович, краем глаза глядя на суетящиеся полы Савкиного бушлата, на снег, сваливающийся с валенок на пол, и его чуть не стошнило от раздражения. Какой козел! Хлопнувшая дверь вызвала сердцебиение, коченели колени. Упустил все-таки печку. Он попытался забыться и не вспоминать вчерашнее, и не гадать, обиделся Митяй или нет, возьмет ли он их с собой. В серой мгле замелькали фигуры, одна темная, другая молочно-белая, они сближались, наскакивали друг на друга и расходились по углам. «Бокс», – догадался Петр Борисович. Он не был знатоком, но когда натыкался в телевизоре, смотрел с удовольствием. Как правило, один из боксирующих был темнокожий, и Петр Борисович болел за него – восхищался пластикой и очень знакомым, очень русским выражением лица.
Белая фигура тупо шла вперед, выставив одну руку, а другой вращая на уровне груди, темная легко плясала вокруг, нанося жалящие удары. Бокс – один из самых миролюбивых видов спорта, поскольку мордобитие заложено в идее и оговорено правилами, оно не кажется жестоким. Украшение бокса – нокаут, и Петр Борисович ждал, и даже сучил ногами, но фигуры сходились и расходились, иногда замирая в клинче, и все повторялось снова. Наконец, темная фигура решительно ринулась вперед, белая пришла в замешательство, но между ними оказался Оброскин... «Мочевой пузырь – не тетка, – констатировал Петр Борисович, вставая. – Да и печку надо растопить, как раз тетрадка и пригодится».

Воскресное утро началось с сердцебиения. Петр Борисович встал решительно. Прежде всего – навести порядок. Лужица на столе и позавчерашние крошки вызывали уныние. Вчера было страшно оглядеться, и сейчас Петр Борисович обнаружил нетронутую бутылку водки на подоконнике, незнакомую колбасу в пакете. Под столом среди десятка пивных бутылок лежали три водочные...
– Серафим Серафимович, – вздохнул он, – будем собираться?
– Готов к труду и обороне. Когда отъезд?
Сердце стукнуло.
– Не знаю еще.
– А чего это Савва не заходит. Я гляжу, и водка у нас есть.
– Он, наверное, у Митяя. Чтоб тот не расслаблялся.
– А вы его вызовите. Помните, у вас получалось.
«Какой он игривый», – удивился Петр Борисович, и неожиданно для себя хлебнул из бутылки.
– Будете?
– Пожалуй.
 Как ни странно, Савка появился почти сразу.
– Валенки отряхнул бы...
– Ни хера, до весны просохнет, – небрежно ответил Савка. – Митяй велел через час быть у него.
Петр Борисович с облегчением глотнул еще.
– Борисыч, что с водкой будешь делать? Может, отдашь? А ты себе еще купишь.
– Ну, не солить же ее. И колбасу забери.
Савка сунул гостинцы в карман бушлата.
– Савва, – попросил Серафим Серафимович, – не презентуете ли вы мне свою палку? Насовсем. Или до второго пришествия.
– Бери, Херсимыч. Мне не жалко. Когда я еще ногу сломаю... Пойду я.
Пока Петр Борисович выгребал мусор, Серафим Серафимович прилаживал ботинок к ноге.
– Надеюсь, вы меня посадите в поезд?
– Конечно. А там как?
– Там на такси.
Петр Борисович принес из сеней щуку.
– Возьмите, на память.
– Нет, нет, – запротестовал Серафим Серафимович, – я ее до Питера не довезу. А памяти и так... достаточно.
Петр Борисович оглядел избу.
– Присядем. Все, выходите, а я пробки вырублю.
Они двинулись к дому Митяя. Петру Борисовичу стало почему-то грустно и нехорошо оттого, что на дне холодного рюкзака лежит чужая нежеланная рыба.
Митяй с Нинкой стояли у разогретого джипа. Сквозь заднее стекло глядела на подошедших огромная черная собачья морда.
– Привет героям невидимого фронта, – рассмеялся Митяй, протягивая руку.
– Почему невидимого? – поднял бровь Серафим Серафимович.
– Как же, профессор. Ты говорил, что у тебя в ФСБ все схвачено.
Подошел Савка.
– Пока, – равнодушно сказал он. – Херсимыч, весной приезжай, рыба сама на берег прыгает – Борисыч знает.
– Все, мужики, поехали, – заторопил Митяй. – Засветло хочу добраться.
Джип качнулся, вздохнул и медленно скрылся за деревьями. Савка смотрел, как след от него простывал на глазах – потерял глянец, покрылся мутной пленкой и ослеп. Нинка повернулась и быстро пошла в дом.
– Погоди, – сказал Савка вдогонку. – Я с тобой.
В сенях он разулся, снял бушлат и оказался в сверкающем адмиральском кителе.
– Ой, Савка, – рассмеялась Нинка, – ты, никак, свататься пришел?
– Я, Нинка, – не люблю иронии твоей, – обиделся Савка. – Ты мне эти пуговицы обрежь, а хорошие – пришей.
Он достал из бушлата бутылку.
– Вот, артисты оставили.
– Отчего же они артисты?
– Да я не в обиду. Хорошие мужики. Смешные. Чашки поставь.
– Я, Савва, не буду, – нерешительно сказала Нинка. – Работы – невпроворот.
– Ничего. За неделю управишься.  Корочку отрежь...